— Подождем немного, и сами большевиками сделаемся, — раздраженно сказал Воробьев. — А то еще, как Карасев, заплатим жизнью за большевистскую идею. Все патроны расстрелял — не сдавался.
— Разве, по-твоему, у нас был удобный случай перейти к белым? — спросил Синьков.
Воробьев ничего не ответил.
— Нужно бы тебе, Игнат Степанович, с братом выяснить точно, кто за нас будет, твердо договориться. Нам неудобно. Нужно разъяснить, что большевики деревню грабят. Нужно прощупать и тех, кто помалкивает. А когда станут наступать белые, мы комиссарам по шапке — и, поверь, многие перейдут к нам.
— А как ты полагаешь со Сверчковым? — спросил Воробьев. — Будем его привлекать?
— Я бы привлек его… на первую осину…
Сверчкову стало вовсе холодно.
Агнесса еще дальше отодвинулась от Дмитрия Александровича.
— Пойдем все-таки. Заметно будет. Каспаров с нас глаз не спускает.
Сверчков вернулся в халупу разбитый и расстроенный. А он-то полагал, что своей самостоятельностью он добился крепкой позиции в дивизионе. Огорчение было настолько сильно, что пересилило в нем и удивление и тревогу. А может быть, все это только болтовня? Разве так составляются настоящие заговоры? Но, с другой стороны, Воробьев не похож на человека, склонного к шуткам. В случае поражения красных смелые интриганы могут сделать многое. Революция — это вообще сумбур. Если Колчак действительно займет Москву и восстановит Временное правительство, Россия может стать демократической республикой, и тогда в каких же дураках будет он, Сверчков! Большевиков будут судить, как судили парижских коммунаров. Будут судить и его, красного инструктора. Какая чепуха! Но Колчак еще только на Урале. Нужно выждать результатов боев на Волге и тогда принимать окончательное решение. Но до тех пор нужно уйти из этого дивизиона. Это — блестящая идея! Здесь все для него осложнено личными отношениями. Комиссару дивизии Бабину ничего не стоит перебросить его в другую часть. Мотивы найдутся. Сверчков вздохнул с облегчением. А что, если рассадить по разным частям всех их: Черных, Синькова, Воробьева. Этим людям не следует быть вместе. Их личные отношения могут и обязательно будут вредить делу… Написать Альфреду, Чернявскому или, может быть, Вере. Женщины с большой легкостью делают вещи, которые не по силам мужчинам. Эта мысль понравилась Сверчкову именно своей литературной нарочитостью.
Утром на краю стола, под иконами, он строчил рапорт по команде и письмо Вере. Далеко не просто было уложить в строки хитроумный замысел, еще вчера казавшийся таким естественным, обойти все Сциллы и Харибды создавшегося положения.
Письмо долго не получалось. Сверчков нервничал. Но в нем уже возникал спортивный интерес, и письмо было подписано, запечатано и сдано в канцелярию.
Когда ординарец увез почту в штаб, Сверчкову стало не по себе. Казалось, он совершил непростительную глупость. Ведь все может случиться совсем не так, как ему хотелось… Но было уже поздно.
Глава IX
«ГРОЗА САМОСТРЕЛОВ»
— В старой армии вопрос о боеспособности полка, дивизии решали случайные моменты, а сейчас в основном мы всегда знаем, на что способна та или иная часть. Вот, пожалуйста! — Комиссар дивизии Бабин подвел Сверчкова к диаграмме. — Вот социальный состав наших частей. Тут и есть разгадка. Вот тут, в этой рубрике, показано число коммунистов, комсомольцев, активных беспартийных красноармейцев. Разумеется, это не все, но когда мы пускаем часть в дело, то уже в этих цифрах я вижу лицо части. К примеру, вы у нас не на плохом счету. У вас образовалось крепкое партийное ядро. Понимаете? Ваша вторая батарея слабее. И так как она работает большей частью на отрыве, то тут возможны сюрпризы. И наша задача укрепить ее… И как можно скорее…
Сверчков почувствовал, что кровь отливает у него от висков. Он сказал, чтобы скрыть смущение:
— Как трудно воевать с частями, в которых не совсем уверен.
— В своей армии мы уверены, товарищ, — с какой-то подавляющей силой перебил его Бабин. — Мы, правда, получаем наспех укомплектованные, сырые части, но здесь, на ходу, они не разваливаются, а крепнут, мы их оздоравливаем.
— Оздоравливать… Это хороший термин, — произнес задумчиво Сверчков.
— Да, это в порядке вещей. При правильной расстановке сил классовая революционная армия обязательно будет боеспособнее всякой другой. Белая армия может захлебнуться в стихии деревенской бедноты. Нам же это не грозит. Вспомните историю: даже революционные партизаны всегда совершали чудеса. Гладиаторы Спартака, табориты, коммунары. А тут впервые революционная энергия плюс деловая, правильная военная организация.
«Как ему хочется быть куском истории!» — думал Сверчков, разглядывая крупное, растянутое, у скул лицо комиссара.
— В душе у каждого рабочего и крестьянина — не кулака — основной вопрос разрешен раз навсегда. Он за революцию. Нужно только помочь ему разобраться в каждом частном случае — где чья польза.
— Это верно, — вспомнил Сверчков Виленские казармы. И рассказал комиссару о своем выступлении.
— Это хорошо, — тепло обрадовался комиссар, — а то вы мне показались тогда таким растерявшимся либералом. Там, в Полоцке.
— Кажется, я таким и был, — сказал Сверчков и потом, вдруг подняв голову, глядя в глаза этому жизнерадостному и уверенному человеку, прибавил: — Впрочем, я и сейчас… Я действую с вами, а думаю иногда… ну…
— Против нас.
— Нет. Но…
— Так вот я вам советую: если у вас основной вопрос решен — действуйте. Действуйте решительней! Одни сначала думают до конца и только тогда действуют. Другие сначала действуют, потом додумывают. Вас угнетает интеллигентская привычка всегда во всем сомневаться. Сознайтесь. Вам кажется, что сомнения — это признак ума, интеллектуальности.
Сверчкову показалось, что Бабин умнее думает, чем говорит. За его словами кроется что-то более веское. Но он хочет говорить с ним, Сверчковым, его собственным языком. Для этого он перестает на время думать так, как привык. Ведь он тоже интеллигент, из студентов. Но он мыслит другими понятиями. Ему трудно говорить, потому что революция для него — это как утро, как солнце, вернее, как голод, это прижившееся, ставшее основным в его психологии. А тактика — это диалектический вывод на каждый момент, на каждое положение. Этот мягкоглазый человек любит и ненавидит всей силой непосредственного чувства. Он мечет молнии против дезертиров. Он орет на саботирующего снабженца, потому что это для него единственное средство удержать самого себя и не пустить ему без разговоров пулю в лоб. Он тратит два часа дорогого времени на него, случайного знакомца по одному из забитых демобилизацией вокзалов семнадцатого года, потому что рассчитывает приобрести в нем союзника для революции. Что-то вроде острой зависти разливалось в душе Сверчкова. Такая цельность — счастливый билет в лотерее жизни. Должно быть, не надо было набивать голову трухой рассыпающихся от ветхости философских систем. А вот взять сейчас рассказать комиссару о Воробьеве, о планах Синькова. Еще неизвестно, как отнесутся к нему самому, но их арестуют, может быть выведут в расход…
Тут начиналось что-то совсем непредставимое, вроде мыслей о дне океана или о недрах действующего вулкана.
Но ведь Синьков и Воробьев — это враги не только комиссара, не только революции, но и его собственные враги. Это было бы естественным актом самозащиты! Вырванные ногти у Карасева!.. Нужны ли еще доказательства?
Но слово «враг» окрашено у него, Сверчкова, не в ту краску. У Бабина оно бьется, как обнаженная, налитая кровью вена. А он в этой игре — прохладный, наблюдающий, не захваченный азартом игрок. О, черт возьми эту двойственность!
Сверчков подал вялую руку комиссару и, глядя куда-то в сторону, вышел.
— Заезжайте, я рад с вами беседовать.
— Спасибо, — остановился на пороге Сверчков. — Мне бы нужно кое о чем поговорить… Когда у вас будет посвободнее…
— Ну, это… — махнул безнадежно рукой комиссар. — Словом, приезжайте…
Сверчков жалел, что эта встреча не состоялась раньше. Хотя бы в первое посещение Мариенбурга. До поворота в событиях… До того, как все пошло какими-то другими путями…
Атака стрелкового полка на Верро не состоялась.
Железные дороги Валкского узла подвезли к Верро все, что могла выбросить навстречу красным буржуазная Эстония. Юрьевские студенты, перновские гимназисты, ревельские офицеры, валкские кулаки, вооруженные английскими ружьями и автоматами, прямо из теплушек шли к холмам, поднимавшимся к югу от вокзала, и рано утром, прежде чем красные пошли в атаку, сами атаковали усталый, вытянутый в ниточку, продвигавшийся больше по инерции стрелковый полк и заставили его остановиться.
Историк со временем, вероятно, скажет, что зиму с восемнадцатого на девятнадцатый год красные воевали в Прибалтике недостаточно умело. Стремясь захватить территорию, потому что территория немедленно покрывалась Советами, а Советы несли революции людские резервы, хлеб и фураж, они приняли кордонную систему равно в нападении и защите, нарушая ее только в пользу коротких, нерешительных ударов с целью прорыва фронта противника. Но историк должен будет отнестись к этим боям как к тем дням боевой учебы, в которых самое ценное — это усвоенный для решительных сражений опыт. Нарва, породившая Полтаву, — это уже не поражение, а только неудачное, но поучительное начало.
На весеннем ветру девятнадцатого года трепетала, как живая, раскинувшаяся на сотни километров петля красных войск, которой революция хотела удавить бешеных хорьков прибалтийской реакции. В апреле она подалась назад у Верро. В первых числах мая она заколебалась у Виндавы и Риги. Фон дер Гольц с пастором Недрой в кармане хотел захватить Латвию для баронов и для Германии. Ульманис, клявшийся демократией, но продавший душу Черчиллю, отсиживался на английском миноносце, разглядывая, в ожидании лучших дней, нефтяные круги на волнах рижской гавани. В мае английские миноносцы и крейсеры навели орудия на подступы к красной латвийской столице. Британские дипломаты разговаривали о «покупке» Эзеля и Даго. Английские пушки обратили вспять фон дер Гольца и его ублюдка — Бермонта-Авалова, а потом они повернулись в сторону красной Риги.
Сверчкову казалось, что теперь начнутся настоящие события. Английская эскадра. Фон дер Гольц. Ему захотелось посмотреть в глаза Борисову. Как он выглядит, этот спец-энтузиаст?! Не прибавили ли и ему морщин эти месяцы? Человек, на которого мог бы походить и он, Сверчков, если бы год назад пошел более прямой дорогой…
Мортирный дивизион, представлявший собою армейскую артиллерию латармии, вновь был взят из валкской группы и брошен на рижское направление. Опять Мариенбург. Штаб дивизии. Вот тогда-то и произошла вторая встреча Сверчкова с Бабиным, случайным знакомым по вокзалам семнадцатого года.
Однажды он поехал в штаб вместе с комиссаром.
Алексей застрял у начальника политотдела. В кабинете Борисова человек в кожанке курил у окна.
— Борисова? — повернулся он к Сверчкову. — Его уже нет. Его отозвали на Петроградский фронт, под Ямбург, — там начались бои… — Он стоял, раскачиваясь на толстых, прямых, как у статуи, ногах, держа руки в карманах. — А я вас где-то видел, но фамилию вашу я утратил.
Сверчков шагнул в сторону. Человек в кожанке отступил в свою очередь так, чтобы свет окна позволил Сверчкову взглянуть ему в лицо.
— Не помните? Ну, у меня исключительная память на лица. Я — Бабин, комиссар дивизии, а теперь извольте вспомнить, семнадцатый год и Полоцк. Этакий паршивенький вокзальчик, жидкий чан и ночь напролет в спорах. А ведь вышло не по-вашему, сознайтесь.
«Еще ничего не вышло», — подумал Сверчков, но не сказал.
Тогда Бабин увел его в свой кабинет…
«Вот я и пропустил прекрасный момент, — думал Сверчков, уходя от Бабина. — Этому человеку я мог бы рассказать все. Я убедил бы его предупредить несчастье без крайних мер. Это внутренне жизнерадостный человек, он поймет… Алексей все еще сидит в политотделе. Смотрится, должно быть, в диаграммы, как в зеркало своей части. Вернуться и сказать, — нервничал Сверчков. — Пойти не пойти, пойти не пойти, — гадал он на кожаной бахроме, украшающей эфес шашки. Ремешки спутались. — А, ну его к черту!»
На дворе сидел ординарец и рядом с ним пехотный красноармеец. Ну разумеется, это тот, который привел дезертира и слывет грозой самострелов. Странная фамилия — Брага.
Брага глубоко опустился на корточки, как не удается сесть человеку в городском костюме. Дымя так, что кругом пахло горелой бумагой, он сохранял позу глубокого ко всему безразличия, но большие черные глаза его вращались вслед всякому замеченному движению. Казалось, ими управляет механизм, ничего общего не имеющий с его телом.
«Какая-то ожившая каменная баба», — подумал Сверчков и с громкой нарочитой ласковостью спросил:
— Ну, как ваш дезертир, отличился?
— Ирой! — независимо улыбнулись глаза.
Он был положительно любопытен, этот тяжелый человек, в котором угнездилось какое-то свое отношение ко всему.
Философский стих легко находил на Сверчкова.
— А вы вот… неужели вы ничего не боитесь?
Это был добрый, испытанный еще на германском фронте вопрос. В нем была какая-то трогательная доверительность, и в то же время он на момент проникал в чужую душу.
Глаза Браги, как по лестничке, поднялись по обшитым зелеными тряпочками пуговицам сверчковской шинели и жестко остановились на лице инструктора.
— А ты почто спрашиваешь? Сам, должно быть, боишься?
«Вот уже и на „ты“», — подумал Сверчков.
— Я смерти боюсь, ничего не поделаешь… А вот вы как?
«Вы» получилось с большой буквы.
— И слепой смерти боится…
— Значит, и вы боитесь?
— Зачем я тебе буду говорить? Говори сам…
Следовало либо повернуться и уйти от этого колкого, как только что купленная щетка, человека, либо одержать над ним какую-то моральную победу.
— Ты из какой деревни, Брага?
Это создавало необходимую паузу.
— А я и сам не знаю. Где работа — там и дом. Батраком я с малолетства. На сахарном заводе работал.
— Значит, на Украине.
— На Киевщине. У помещика перед войной работал. Говорили — после царя самый богатый. Восемнадцать имениев у него. А жена — княгиня. Ну и порядок же был. Волы по шестьдесят пудов, кабан один на ферме — как бугай. До самой революции богатство было.
— А потом?
— Потом жгли много. Скот разобрали.
— И ты жег?
— И я жег.
— А порядок?
— А то чужое было. Хрестьянского не жгли…
— Значит, не верили, что все крестьянам будет?
— Не верили.
— А теперь?
Взор красноармейца прямыми, горячими лучиками ощупывал Сверчкова. Ординарец Форсунов, молча тянувший махорку, растоптал окурок и заявил:
— А теперь мы с вами его не пустим, товарищ инструктор.
Сверчкову оставалось разразиться бодрой фразой, у которой подкладкой была холодноватая, липкая, как шелк, неуверенность.
— А куда же вы пойдете после войны, Брага, — сделал он последнюю попытку, — в деревню или на завод?
— Нет, — твердо сказал красноармеец. — Я на сверхсрочную останусь.
Это был самый неожиданный из всех возможных ответов.
Брага поднялся, забросил на плечо винтовку и взял в руки все тот же посох — изрезанную терпеливым ножом липовую ветвь. Полупастух, полувоин, полуграмотный, но усвоивший соль марксизма, жесткий, как революция, и, как она, самоотверженный храбрец, он прошел перед Сверчковым апокрифическим видением, движущимся силуэтом, утратившим третье измерение, потому что у Сверчкова не было никакого ключа к его душе, одновременно слишком простой и слишком сложной для растерявшегося интеллигента.
Сверчков старался втиснуть красноармейца в знакомый ряд прошлого. Может быть, этот человек умел прежде стоять с непокрытой головой и с непокорными глазами? Может быть, он говорил покорные слова и таил непокорные мысли? О, каким же солнцем воли и силы должна была опалить его душу революция, как он должен быть предан тем, кто научил его, как нужно расстрелять свое рабство и серость!