Через плечо он следил за движением упряжек. Надрываясь, кони берут подъем, падают и, опять поднявшись, шаг за шагом, одолевают песчаный бугор. Ездовые, крича, размахивают нагайками. Даже издали фигуры коней и людей говорят о надрывных, почти отчаянных усилиях.
Климчук опять скрылся в лесу, где прячется Федоров. Когда на перекрестке затихает, Алексею хочется быть с орудиями. Но каждую секунду белые пулеметчики могут появиться из лесу, и тогда жизнь батареи все-таки будет решаться здесь, на шоссе.
Но одинокий, как сигнал, выстрел раздался не на шоссе и не за холмом. Выстрел раздался на батарее. Это был какой-то нелепый звук, породивший, как эхо, гортанные человеческие крики и движение, которые заставили вскочить Алексея.
Если бы военком знал, что происходит в первой батарее, он ринулся бы туда бегом, несмотря на то, что все более горячий разговор пулеметов и винтовок приближался к самой опушке…
Проезжая мимо Короткова, Синьков нагнулся в седле и сказал:
— Приедем в тыл — съест вас военком без масла, Игнат Степанович! — и поехал дальше.
— Подавится, — сказал Игнат и немедленно отправился к своим.
Сверчков, получив приказ, подлетел к батарее и закричал нервно, с раздражающей неуверенностью:
— Шагом, черт возьми, шагом! Лошадей порежете!
Это был тот самый момент, когда в лесу рассыпалась совсем близкая пулеметная очередь и ездовые, вместо того чтобы сдержать лошадей, опять взялись за нагайки.
— Шагом, черт вас раздери! — кричал Сверчков. — Шагом, или я… — он задохнулся и выхватил наган.
— Ребята, бьют! — взвыл вдруг Савченко и выстрелил в воздух.
Серега Коротков разрядил наган в свою очередь.
Игнат Коротков уже резал постромки у жеребца, тянувшего первую обозную фурманку.
Оглушенные криками Сверчкова и выстрелами, ездовые погнали лошадей вовсю. Кони зарывались в осыпающемся песке, падали, поднимались, храпя, опять падали уже на бок, — и вот в руках ездовых мелькнули ножи и бебуты, предвещающие тот момент артиллерийской паники, когда, бессильные, падают на землю обрезанные концы постромок и люди, в первобытном инстинкте, гонят куда попало освободившихся от упряжки хрипящих коней.
Тогда перед этим скопищем лошадей и орудий, невольным движением разметав свою бороду, встал Каспаров. Револьвер в его рабочей руке был невероятен. Аккуратное дуло, блеск вороненой стали, острая мушка опровергали его измятую фуражку, его истертый, мягкий, как резина, ремень, его широкие, опадающие складками штаны. Только блеск его глаз сочетался с рисунком твердо направленного дула. Тысячелетняя мужичья решимость ровным светом горела в глазах. И она задержала передних.
Савченко вырвался вперед верхом на коне, с обрезанными постромками. Они волочились за ним двумя опавшими змеями. В руке у него тоже был наган.
В секундной тишине выстрел Каспарова показался простым и понятным делом. Савченко сполз с седла, и конь рванулся в сторону, но у самой ямы застыл, схваченный под уздцы коммунистом Сергеевым.
По полю верхами на обозных конях летели братья Коротковы. Они вовремя учли судьбу Савченко. Они стремились к зеленому логу между холмов. Их деревня была в тридцати-сорока километрах.
Припав на колено, коммунист Крылов давал по ним выстрел за выстрелом.
Цепью, без крика, без шума, может быть, потому, что за них слишком громко кричали их сердца, коммунисты обходили бьющихся в песках людей и лошадей. Наган Пеночкина смотрел в небо, поднятый над головой не то как предупреждающий знак, не то из опасения выстрелить раньше времени и не туда, куда нужно.
Каспаров теперь шел впереди, опустив дуло нагана в землю, как будто за ним следовала крепкая, всегда верная часть, признавшая его вождем. Он не преследовал Коротковых, потому что важнее всего было увести дивизион с песчаного косогора. Коммунисты шли у каждой орудийной упряжки, и ездовые дрожащей рукой успокаивали лошадей.
Внизу, у шоссе, где были Алексей, Синьков и Воробьев, гремели выстрелы. Другая часть этого необычайного сражения стала известна всему дивизиону только в деревушке, где под прикрытием батальона пехоты батареи получили первую передышку.
Ожившей картиной на наклоненном полотне казался Синькову и Воробьеву песчаный бугор, по обочине которого поднимались орудия. Головная упряжка и обоз равно были на виду.
Синьков первый понял, что в дивизионе чьи-то выстрелы создали панику. Раз испытав такую панику в Карпатах, он поверил в ее уничтожающую силу, как верят в неотразимость бури люди, пережившие кораблекрушение.
Но свежее, обостренное чувство ответственности, приросшее в эти дни к сознанию Алексея, как горб к спине верблюда, сделало его наиболее подвижным из всех троих.
Он видел сбитые в барахтающийся ком упряжки и уже брошенные дышлами в сторону телеги обоза. Спокойный и выдержанный Каспаров стреляет, что-то кричит, перегородив дорогу колонне… Алексей бросился к коню, не отрывая взоров от дивизиона. Но тяжелый, как конная статуя, Воробьев уже стал у него на дороге и смотрел на военкома таким недвусмысленным взглядом, что Алексей, не колеблясь, выхватил наган.
— Нет, ты туда не пойдешь! — выдохнул из себя Воробьев. — Там тебе делать нечего.
Он выстрелил, и военком упал на колено, выронив разбитый пулей наган.
Ненависть сбросила Воробьева с коня. Вся революция, вся партия, Ленин, бесчисленные затаенные обиды — все сосредоточилось для него в этом кудрявом своевольном солдате. Он забыл про револьвер. Своею рукой он должен был задушить единственного, какого подставляет ему судьба, врага. Он по-медвежьи шел на него, с кровавым туманом в глазах, и, как медведь натыкается на рогатину второго охотника, наткнулся на карабин Панова.
Взволнованный, плохо понимающий, что происходит, Панов шептал, тыча в него дулом карабина:
— Что ты, что ты?.. Уйди, уйди!.. — не решаясь нажать курок.
Синьков сбил с ног Панова.
— В лес, Леонид, — крикнул он. — Там Федоров с пулеметом. А ты, собака, получай! — Он выстрелил в Алексея, не попал и, прежде чем успел повторить выстрел, захлебнулся в последнем страшном изумлении, которое унес с земли…
С тоской он хоронил в это мгновение всю свою умную осторожность, так долго выбиравшую удобный момент. Бой разгорелся совсем не так, как он хотел. Была еще одна надежда на Федорова. Не белые, а он с этим веселым охальником расстреляют свой дивизион с шоссе. И вот этот Федоров, с необыкновенно расширившимися, почти круглыми глазами, выстрелил ему в грудь из карабина. Наступал тяжелый повелительный сон, который быстро растекался по телу от горячего комочка где-то внутри, около самого сердца…
Глава XVI
НАРОДОВЛАСТНИКИ И МОНАРХИСТЫ
Усиленно бряцая шпорами, в комнату вошел капитан. У него было удивительно заросшее лицо. Казалось, собранные, круглые, как шарики, глаза смотрят из-за куста.
Воробьев попробовал приподняться, боль была неожиданно сильна. Он вздохнул слишком громко, чтобы это был только вздох.
— Сидите, — предложил капитан. — Курите? — раскрыл он портсигар, но не протянул навстречу Воробьеву. — Ну-с, некоторые неизбежные формальности… — Он не смотрел на Воробьева, хотя видел его впервые, и шарил среди бумаг в принесенной папке.
Имя, отчество, фамилия, сословие, чин, части, в которых служил, родственники, кто знает в белой армии? — эти вопросы, как тени прошлого, проплывали от окна к окну вместе с дымом папиросы, не задевая воображения Воробьева, все еще охваченного ощущением неистовой боли.
— Разве нельзя все это потом? — произнес он сквозь зубы.
Капитан ответил только движением нависших над глазами, как козырьки, бровей.
— Как вы попали в Красную Армию?
Офицер вдруг сел ровнее и торжественнее.
— Добровольно, — сказал Воробьев.
Карандаш капитана неленостно заскакал по бумаге.
— У нас были свои соображения…
— У кого это — у нас?..
— У меня и у капитана Синькова.
— Кто такой капитан Синьков?
Быстрый взгляд, и офицер опять записывает, не отрывая глаз от бумаги.
— Сколько времени вы пробыли на фронте?
— И вы не считали своим долгом, войдя в соприкосновение с белыми войсками, занять свое место?
— А почему, господин поручик, вы не присоединились к одной из доблестных белых армий раньше?..
Каждый вопрос существовал сам по себе и был естествен. Но у Воробьева не было раздельных ответов. Он мог рассказать все по порядку, все проекты, его и Синькова, задания центра, подробности, которые знал только Живаго, удачи, трудности, колебания Аркадия и борьбу с ним — целый роман. Вечная трагедия всех следствий. У подследственного всегда рвется с языка повесть сложная и убедительная, как сама жизнь. Но чтобы понять ее, следователь должен обладать ничем не связанным воображением художника. Но если бы он действительно обладал таковым, он быстро утратил бы доверие начальства, а затем и должность. Научившись понимать, он перестал бы быть частью судебной машины, он утратил бы искусство обвинять, и плут получил бы перед ним все козыри. Поэтому следователь рассекает повесть вопросами. Эти вопросы как отсеки корабельного трюма. Они не дают потонуть кораблю обвинения.
— Я пришел к вам добровольно. Я, кажется, не взят в плен. — Воробьев поднял большую, сильную голову. — Пулю я получил сзади. В данном случае — это почетно. Стрелял военком, которого я сам едва не пристрелил, но пуля попала ему в наган вместо сердца… Почему же этот тон допроса? Я — офицер, и мне естественно быть в ваших рядах. То, что я прихожу несколько позже… разве это меняет дело?
— Когда победа окончательно будет за нами — от таких, как вы, не будет отбоя… Но мы всех тогда спросим: где, милостивый государь, вы были раньше?!
— Повторяю: у меня и у моих товарищей…
— Научились у красноармейцев!
— У меня и у других господ офицеров был план перейти к вам со всем дивизионом… План рухнул. Мой друг заплатил жизнью за неудачу. Я перешел один.
Капитан прищурился.
— Вы полагаете — это оригинально?
Прямой, лишенный хитрости Воробьев задыхался уже не от боли, но от бешенства. Вместо братского боевого приема — этот бездушный, иезуитский допрос.
— Я — офицер, — забывая про боль, поднялся он и шагнул к столу. Большая рука его угрожающе легла на какие-то папки. — Я попрошу вас разговаривать со мною как подобает. Иначе я буду думать, что попал не в боевой штаб, а в тыловую канцелярию худшего толка…
— Вы — офицер? — поднялся ему навстречу капитан. — Где же ваши погоны? У вас еще и сейчас на фуражке звезда. Мы эти звезды вырезываем красным на лбу. А вы знаете судьбу генерала Николаева? Он публично повешен, господин поручик, за службу у большевиков!
Воробьев только теперь стал соображать. Вот в какой он позиции! Подозрение, допрос, суд. Он отяжелел и сел обратно.
— Тогда пусть будет суд по форме. Я сумею доказать…
— Ну, так-то лучше, — сел капитан. — Нам некогда устраивать суды, таскать вас по тылам. У нас достаточно полномочий. Всех офицеров, служивших у красных, мы вешаем. У нас нет достаточных оснований отнестись к вам с большим доверием. Пока мы отступали — вы шли с красными. Когда не сегодня-завтра мы возьмем Питер — вы перебегаете к нам. Толково! Почему же это, позвольте спросить, рухнул, как вы выражаетесь, ваш план?
— Вы отступали… Орудия — это не разведка. Коммунисты работали не покладая рук. Настроение солдат, которых мы тщательно подбирали, изменилось не в нашу пользу. Вы посильно помогали этому.
Капитан удивленно поднял голову.
Воробьев рассказал о смерти Карасева, о жалобах батраков, вступавших добровольцами в Красную Армию.
— Большевистские уроки не проходят даром и для офицеров, — зло сказал капитан. — Все это мы сумеем проверить.
— В Ревеле я легко могу установить связь с агентурой одной из союзных миссий, от которой получались задания через…
— Довольно, довольно, — перебил капитан. — Это другое дело… Я отправлю вас в лазарет. Разумеется, пока на положении арестованного…
Свои связи с гельсингфорской разведкой, с агентами интервентов Воробьев решил было держать про себя и обнаружить их в самом крайнем случае, не прежде, чем он ознакомится с обстановкой. Но тон и приемы капитана вызвали его на откровенность. Воробьев был поражен, как быстро и решительно изменил свой тон капитан при первом упоминании об «одной из союзных миссий».
В псковском лазарете Воробьев пробыл недолго. Нашлись знакомые с достаточным весом в Северо-Западной армии, поручик был освобожден от ареста и получил путевку в Нарву, в штаб корпуса генерала Родзянки.
Знакомый полковник снабдил Воробьева пачкой керенок, перехваченных аптекарской резинкой.
— До Гдова еще годятся. А дальше… лучше выбросить, — сказал он презрительно. — Говорят, — склонился он к уху сидевшего на койке Воробьева, — какой-то инженер мастерит их взаперти у нашего «легендарного героя». Родзянко их не признает. Но что же будешь делать? Надо иметь какие-то дензнаки…
Прикрепив к старой кожанке поручичьи погоны, опираясь на палку, Воробьев вышел в город. Несмотря на солнечный день, от озера тянуло прохладой. Великая вся была в буграх сизых волн. Кое-где вскипали легкие, не успевшие засеребриться барашки. Опоясанный рассыпающимися под ударами веков стенами холм встал над городом. На вершине его белая глыба собора воздела к небу горсть зеленых куполов. На неровной старорусской площади толпился народ, все больше женщины и дети. Медленно продвигаясь к мосту, Воробьев читал с интересом туриста свеженаклеенные листки и афиши с приказами «легендарного героя» Булак-Балаховича, который именовал себя «атаманом крестьянских и партизанских отрядов и командующим войсками Псковского и Гдовского районов». Афиши кричали о народоправстве, о земле крестьянам, о возрожденной хуторской России и даже о новом Учредительном собрании. Упоминание об Учредительном собрании вернуло Воробьеву ощущение времени. Интерес туриста сменился волнением, и Воробьев разбирал с пристальным вниманием эти тронутые дождем строки.
В лагере красных он приобрел отчетливо недвусмысленное представление о враге. Белая гвардия — это была последовательная, упорная сила. Она стремилась уничтожить все, что могло служить большевикам и препятствовать созданию единой, неделимой, монархической России. Лагерь белых, казалось, должен был отличаться единством, последовательностью, жестокостью и целеустремленностью. Семнадцатый год пронес над Россией все призраки, все фантомы, подсказанные вековой историей европейской демократии, все обольщения парламентского строя, все улыбки республики. Все рухнуло, все рассыпалось, растаяло, как мираж. Не опроверг ли сам народ чужие образцы, не по плечу себе, не по вкусу?!
Весь развал, думал Воробьев, начался оттого, что рухнула глава, и, следовательно, глава и должна быть восстановлена в первую очередь. Как древнерусским городам свойственно было воздвигать высочайший собор на высочайшем холме, который подгребал к себе, как наседка, дома и улицы, так свойственно русскому народу даже не видеть, но прозревать в вышине над собою трон самодержца.
А эти выветрившиеся слова афиш, они опять приносили забытые было рожи кривого зеркала этого для одних кривого, для других — героического года.
Недовольный, разочарованный, Воробьев подошел к толпе, собиравшейся у разветвления трамвайного пути. Его рост позволил ему увидеть то, что происходило в центре людского круга.
Всклокоченный, с разорванным до пояса воротом рубахи, стоял на коленях босой человек. Блуждающие глаза его рыскали в толпе и с исступленной мольбой останавливались на всаднике в форме полковника.
Кавалерист с мышиными глазками и мелким лицом старательно прилаживал лестницу к столбу. Другой держал наготове петлю из толстой веревки, на которой, возможно, еще вчера качалось на ветру чье-то белье.
— Ты напрасно стараешься, — выкрикивал так, чтобы его все слышали, полковник, не сходивший с седла и окруженный группой офицеров. — Я вовсе не монархист, как те, — он указал нагайкой на север, — в Нарве. Я такой же красный, как и белый. Но коммунистов я вешаю всех. Ты не проси. Я сказал: если народ — вот они все — за тебя поручится, я тебя отпущу. Но если народ против тебя — видишь, все молчат, — то какое же я имею право оставлять в живых большевика, народного врага?..