Он, видимо, был опьянен упавшей ему в руки необычайной властью. Посылать других на смерть — не значит ли это в какой-то доле стать выше смерти? Это одна из самых скользких тропинок для увлекающегося или слабеющего ума.
Человек на коленях затих. Видимо, голос офицера чаровал его, как глаза готовой напасть змеи. Отчаяние — ближайший сосед надежды, но грань между ними — большое испытание для сердца. Проносясь над нею, оно дает такие удары, которые сами по себе могут стать смертью или толкнуть человека в дом умалишенных.
Веревка, брошенная кавалеристу, уже оседлавшему столб, сорвалась и упала на землю.
Тогда осужденный пополз на коленях к всаднику. Полковник вздернул коня. Протянутые к стремени руки схватили воздух. В толпе раздался женский крик:
— Я поручусь… не надо!..
Полковник поднял голову…
— Кто поручится? Кто? — крикнул он, ударив по воздуху нагайкой. — Кто за жидов и коммунистов? Выходи сюда!
Толпа прикрыла бившуюся в истерике женщину…
Воробьев зашагал к вокзалу наперерез бежавшим к месту казни любопытным.
Никто не обращал внимания на раненого поручика с побелевшими губами и потрясенным взором. На всех лицах была своя напряженность. Толпа любит казни, должно быть, потому, что, ничем за это не платясь, в момент смерти осужденного она получает громовый удар в сердце, почти равный удару смерти. Из любителей американских гор в соответствующих условиях получаются отважные альпинисты. Может быть, эти люди сыграют свою собственную игру со смертью с достоинством…
Извозчик вертел в руках керенки и посматривал нерешительно на успевшие страхом утвердиться в психологии псковичан офицерские погоны.
Без всяких вещей, с газетой в одном кармане и с парой купленных на вокзале лепешек в другом, Воробьев отправился в Нарву. Его не успокоила «демократическая казнь». Пароход Северо-Западной армии выходил из гавани с чересчур ясно выраженным креном. Еще хуже, если кладет на оба борта. Он прислушивался в пути к разговорам. Еще никакая власть не сумела наложить печать сдержанности на раз заговорившее славянство. Командование Северо-Западной армии поносили открыто и не боясь окрика, потому что власть эта ютилась на центральных площадях Пскова, Гдова и Нарвы, в тени эстонских пушек и мешков американской муки, и только карательные отряды носились от деревни к деревне.
Воробьеву казалось, что не было еще ни Февраля, ни Октября, и это ропщет русский мужик, для векового терпения которого война оказалась слишком решительным испытанием. Несуетливые, аккуратные эстонцы, с разрешения командования, скупали по селам и у станций прошлогодний лен. Фунты, получаемые в Лондоне и Гулле за пачки этого льна, должны были стать основанием Ревельского банка, выпускавшего бумажные кроны.
Нарва, нерусская и неожиданно живописная, была пришиблена к земле хмурым небом. Тяжело и мрачно поднимались средневековые стены могучей крепости. С другого берега грозил ей закованный в камень Иван-город.
Полковник Маркевич был знаком Воробьеву еще с тех времен, когда его «клюква» — заработанный на японской войне анненский темляк — служила приманкой маленькому Петру Демьянову. Это был бесхитростный, профессионально честный воин русских царей, как и многие давно уже с ужасом увидевший, что в своих воинственных мечтаниях он одинок, а кругом действуют герои «Поединка». Он написал вызов на дуэль Куприну, просидев ночь над пятью немудрыми и все-таки нескладными фразами, а утром сжег весь ворох бумаги и сразу оборвал напряженные ночные занятия, которые должны были привести его в Академию генерального штаба, как-то внутренне опустился и весь налился обывательским безвредным скептицизмом.
Он сухо покашливал, не отпуская изо рта сигареты, и все время растягивал пальцами воротник зеленого кителя, хотя его большой и беспокойный кадык и так гулял в свободных пространствах.
Полковник заставил Воробьева долго и обстоятельно рассказывать о Петрограде, о знакомых, о нравах в Красной Армии. Воробьев, который рассчитывал узнать от этого видного представителя штаба Родзянки, что делается в Северо-Западной армии, то и дело умолкал в вопросительной позе, но полковник сейчас же засыпал его новыми вопросами.
— Ну, а у вас как же? Я плохо понимаю, что здесь творится, — не выдержал Воробьев.
Полковник едва не разорвал ворот.
— Обживетесь — поймете. Сразу, действительно, не схватить. Мы здесь — только пластырь, горчичник. Дела делаем не мы. И здесь ничего не решается. Вы это помните. Мы — полк, брошенный для демонстрации, для отвлечения сил и, может быть, на верную неудачу. — Он застучал пальцами по тонкой доске стола. — Поэтому, в случае чего… Вы не расстраивайтесь. Свой долг мы выполним, а дело сделают другие.
— Но как же случилась эта… майская неудача под Петроградом? Ведь были захвачены уже форты Кронштадта?..
Полковник нервно смял недокуренную сигарету.
— Неудача эта крупнее, чем многим кажется… Это знаменательная неудача! С треском провалился серьезно продуманный, неплохо подготовленный, хорошо организованный план. В нем должны были принять участие силы, далеко превышающие мощь армии Родзянки. Ты бы ахнул, если бы я рассказал тебе, какие звенья должны были принять участие в падении Петрограда, какой комбинированный удар был задуман!
— Ну и что же?
— Что же?.. Ответный удар, вернее, целая серия ударов были нанесены нам с такой решительностью и с такой целеустремленной планомерностью, что можно подумать, будто весь план Юденича и всех, кто стоит за ним, — полковник многозначительно поднял кверху желтый, прокуренный палец — ты понимаешь, что это значит? — как будто все эти, в величайшей тайне отработанные планы лежали на столе красного командования.
— Но разве у нас нет воли к победе, порыва?..
— Поживешь здесь — увидишь, — наливаясь обычным скептицизмом, с явной целью свернуть этот разговор сказал Маркевич… — Есть, конечно…
— А как у Колчака, Деникина?
— Я знаю только то, что есть в газетах. Сведения идут долго, через Стокгольм, Париж, Лондон.
Ясно было, что полковник знает больше. Воробьев опустил голову. Никакая ни личная, ни общественная цензура не задерживает то, что может принести всем сочувствующим радость и бодрость…
Он ехал в Ревель, чтобы привести себя в порядок, с пачкой писем от полковника Маркевича к членам «Русского комитета». Он начал сознавать необычайную для него раздвоенность. Он был со своими — и не испытал еще ни одного дружеского пожатия, и ни у одного человека не видел в глазах огней, с какими, по его. мнению, шли люди Пожарского и Минина к Москве. Он призывал на помощь трезвость, чувство реального. Нарва и Псков — это еще не все. Есть Ревель, Гельсингфорс, Новочеркасск, Ростов и Киев, связанные с союзниками, с могущественными победителями.
Какой-то офицер «под мухой» бранил свое командование и большевиков одними и теми же словами, с равным азартом. Воробьев хотел было проучить болтуна, но снисходительное сочувствие к нему всего вагона и рана лишали его решимости.
Ревельские гостиницы превратились в общежития. Здесь было больше генералов, чем в Ямбурге, и больше офицеров, чем в Пскове. Его принимали с той подчеркнутой вежливостью, которая как бы говорила: а мы все те же, уравновешенные, спокойные баре, в Ревеле, как в Петрограде, и хотя нам не до тебя, но на пятнадцать минут выдержки у нас хватит.
Бугоровского он застал в постели. Должно быть, вследствие температуры Виктор Степанович был говорлив, нервен и долго не отпускал Воробьева.
Рассказ о Елене он слушал с отсутствующими глазами. Его остренькая бородка едва шевелилась на шелковом воротнике пижамы. Может быть, дочь его, оставшаяся в большевистском городе, была последней и самой невообразимой связью с прошлым. Это была какая-то не уступленная врагу, исключительная позиция, семя дуба, брошенное в землю, которую, может быть, суждено покинуть навсегда. Она была любима не личной, но фамильной, родовой любовью, при которой неуместны тревога и страх.
— Может быть, вы хотите остаться здесь? — спросил он Воробьева, и легкая тревога прошла в его глазах.
— Почитаю местом своим передовые позиции, — строго ответил Леонид тоном когда-то читанных суворовских реляций, смутно сознавая при этом отдаленность источника, к которому он прибегал.
— Дайте я вас поцелую…
Жиденькие слезы часто пошли по опалым щекам. Несдержанно он стал бранить Родзянко, Юденича, отсиживающегося в Гельсингфорсе, Русский совет, Парижский комитет, Деникина, и только о Колчаке отозвался с такой же неуемной восторженностью. Должно быть, он хранил это имя как последнее прибежище своих надежд.
Все семейство обедало у постели больного. Говорили о ценах, о ревельском театре, о русских эмигрантских газетах, об эстонской «картофельной республике», как будто не было ни Елены, ни Петрограда. Нина, совсем взрослая, некрасивая и еще более элегантная, приветливо смотрела на Воробьева, смущенного своим костюмом, но тем не менее Леониду казалось, что он гостит у разоренных родственников, которым он должен помочь и которых он обязан утешить.
Он взял тон уверенности в победе. К концу обеда он был уже готов принять участие в обширной демонстрации, самом мерзком изобретении современной войны, потому что она требует от бойца всего — крови и жизни, и не сулит ничего, кроме утешений, почерпнутых в учебниках тактики.
Когда на несколько минут он остался с Бугоровским наедине, Воробьев все же спросил его, перейдя на тон серьезный и доверительный:
— Виктор Степанович! Я оторвался. Я плохо разбираюсь. Скажите, что же намерено теперь делать Северо-Западное правительство? И кто здесь в конце концов хозяин?
Бугоровский долго молчал, поглаживая потерявшую свою законченную форму бородку.
— От вас я не вправе скрыть… Вы идете пролить кровь… Готовится новый удар по Петрограду. Сейчас начинается второй тур гражданской войны. Главный удар теперь на юге. Этот Деникин… Его поддержат союзники. На него делает ставку Черчилль. Возможны десанты на севере, на Черноморье. Новое усилие сделает Колчак. Обещаны артиллерия, снаряжение, снаряды, патроны. Ведь этого добра у союзников на миллиарды. Мертвый капитал. Он требует себе выхода. Даже танки и самолеты. В новом, обширном плане и мы имеем свое место. Но не хочу от вас скрывать и то, что, по крайней мере здесь, под Петроградом, я не питаю больших надежд. Силы нашей армии, возможно, будут больше, чем в мае, но те блестящие позиции, какие мы имели в тылу у врага, уже невозвратимы. Но пусть это вас не смущает, — приободрился Виктор Степанович. — Наша задача — оттянуть на себя как можно больше сил врага и помочь Деникину захватить Москву. Впрочем, генерал Юденич уверен в том, что Питер будет взят, — заключил он и опустил голову на подушку.
«И этот, как и Маркевич, заражен духом упадка, он говорит теми же словами, — подумал Воробьев, — все это не сулит успехов».
— А хозяин? — вдруг вспомнил о втором вопросе Бугоровский. — Хозяин далеко. Тут все приказчики, да, да, приказчики… И я, и все они, — язвительная усмешка пробежала по тонким и высохшим губам этого опытного биржевого игрока и финансиста. Его мысленный взор следил за поездами и пароходами, увозившими золото и долгосрочные обязательства старушки Европы к далекому подножию статуи Свободы. — Помните русскую сказочку о мертвой голове? Так вот Америка — это медведь «всех вас давишь». Остальные, даже Англия, даже Черчилль и Клемансо, не так страшны, как добродушно улыбающийся дядя Сэм.
Бугоровский говорил теперь закрыв глаза. Воробьев понимал, что он беседует сейчас сам с собой, словами оформляя свои тревожные, назойливые и неприятные мысли. Забыв о том, что слушает его человек, который пойдет в бой за обманчивые, подсказываемые лжецами цели, он исповедовался в смертном грехе, самое упоминание о котором превращало всю жизнь его, всю прошлую, настоящую и будущую деятельность в зловещую кучку пепла.
Глава XVII
ГОРЯЧАЯ ЗЕМЛЯ
В местечке дивизион пробыл несколько недель. Смерть изменника-командира, бегство Воробьева и Коротковых, арест Сверчкова — все эти события очистительной грозой пронеслись над дивизионом. Но прошло несколько дней, наполненных работой по приведению части в порядок и отдыхом, и жизнь наладилась.
Местечко было многолюдное. Дивизион прибыл сюда, как приходит раненый в палатку врача. Здесь было тихо и мирно, как в глубоком тылу. Здесь было озеро. На озере — заросший зеленью остров. На острове стояли развалины крепости, которую, по преданию, защищали польские конфедераты в 1863 году. В местечке были тенистые сады и главная улица с наглухо заколоченными магазинами, по которой по вечерам парами ходили девушки. Здесь был расположен штаб дивизии, и сюда регулярно приходили газеты.
Слухи о падении Петрограда, Тулы и даже Москвы оказались вздором. Самый страшный враг — Колчак — был отброшен в Сибирь.
Рабочая Республика Советов дралась решительно и жестоко на всех фронтах, и не могло быть и речи о падении власти Советов.
В первые же дни стоянки дивизион получил снаряды, табак, обувь. С Восточного фронта пришли бодрые, победоносные подкрепления. Среди них были герои Перми и Царицына. Они принесли с собой дух уверенности в своем превосходстве над врагом.
Красное командование понимало, что Пятнадцатая армия нуждается не только в отдыхе, но и во всестороннем оздоровлении. Политотделы дивизий получили задание максимально использовать передышку.
Уже было ясно для своих и для врагов, что политическая работа в красных частях делает чудеса. Она поднимает бойцов до высоты и доблести тех героических красногвардейских, матросских и партизанских отрядов, которые брали Зимний, защищали Царицын, громили Колчака, удерживали Астрахань.
Бабин вызвал Алексея в штаб.
По широкому тракту, который вел к станции, тянулся нескончаемый обоз. Ездовые последней телеги с ленивым лукавством разговаривали с женщинами, которые шагали босиком вдоль канавы, забросив на плечо башмаки на резинках. Красноармейцы уговаривали их сесть на телегу. Бабы не соглашались, но не спешили вперед и не отставали. Алексей прислушивался к затейливому флирту возниц и крестьянок и думал о Вере. Пехотный командир без ординарца догнал его. Спросил прикурить и поехал рядом. Он бодро поднимался и опускался в седле. Свежие крепкие ремни, веселая новая фуражка подчеркивали его подтянутую фигуру. Он смотрел вперед и, казалось, вовсе не интересовался Алексеем. Алексей отвечал ему сдержанным молчанием. Но вскоре командир выдал себя. На самом деле он уже страдал оттого, что этот грузный военком не спрашивает его, откуда он и как сюда попал. Полк, с которым он высадился на ближайшей станции, был подобен скале среди мелких волн тыла этой еще не знакомой ему армии. Москва приодела победителей Колчака, снабдила всем необходимым и еще раз накрепко уверила, что все они герои и знамя их полка больше не склонится ни перед каким врагом.
Узнав, что перед ним боец Восточного фронта, Алексей засыпал его вопросами, больше не заботясь о собственной солидности, и командир рассыпался перед ним в радостной, немного наивной похвальбе, какая свойственна много перенесшему и уцелевшему солдату.
Кама, Белая, Кунгур, Шадринск, Курган. Тысячи километров славного похода. Ободряющий дух побед. Сквозь пургу, солончаки, болото, морозы. Радость деревень, скинувших с плеч кошмар карательных отрядов. Бурные встречи с партизанами.
Зависть клубилась в сердце Алексея. Вспомнился партизан Седых… его отвергнутые соблазны. Несомненно, и его лихая бригада переживала те же изменения, и теперь выросшая из нее стройная дивизия совершает чудеса храбрости и стойкости.
Политотдел дивизии стоял на краю местечка. В раскрытые окна низкого дома тянулись ветви яблонь и рябин, а навстречу им неслись звуки машинок, голоса лекторов и докладчиков. Опыт боевого года становился предметом изучения.
Около примерного плана работы политотдела, вывешенного в коридоре, толпились политработники, и начальник политотдела сказал, что партия, как всегда, придает огромное значение работе по плану всех армейских организаций.