— Ну, ладно, — раздается голос Сорокина.
Трубка не стучит больше. Шопот стих.
Совсем тихо в земляке.
Сорокин начинает рассказывать.
II
— Конечно, вы сами, небось, знаете, как это водится… Вон я видел у их благородия— бонба не бонба, котел не котел — с трубкой… А скорей всего, что бонба…
Потому, для чего в котле трубка?
И сидит на бонбе этакий… Опять же, как сказать… Ни баба и ни то, чтобы китаец — ни Боже мой… А — коса…
И в косе лента.
И — румяный, румяный, как с мороза.
Да… Летит на бонбе…
Из пушки, значить, выстрелили, и он летит. Прямо как в седле. И за трубку руками держится.
Я было это… Подошел это поближе, конечно, чтобы не шуметь… Отвернул страницу. Думаю:
«Небось там сказано».
Люблю я это… Сразу думаю:
«Что такое?»
Конечно — сказка… А только опять же: как это на бонбе? Бонба — она горячая… А штанишки у него тоненькие — тоненькие, сразу видно.
Да, подошел… думаю:
«Что за книга?»
А они и вот они — господин Федоров.
Слышу шпоры звенят… Конечно, сейчас к двери.
Да это я не к тому. А так вообще. Вон писарь говорить: фантазия, — говорит, — у тебя Сорокин…
И сейчас пальцем в лоб — щелк.
Говорит:
«Электричество…»
Да… Бонба, думаю — хорошо. Чего лучше? Сейчас сел и сейчас — мое почтенье!
Вон уж где — покуда тебя и видели…
Однако, опять же думаю:
«Ну, бонба; ну, хорошо. А далеко она хватить?»
Тут и запятая. Чуете! И как если разобрать как следует, и ну тебя к Богу совсем и с твоей бонбой!
Ну, пять верст, ну, шесть, ну, двенадцать… А не хотите ли сто? А не хотите ли тысячу?..
Э, нет, барин с косой…
А он — с косой, только не китаец. Ей Богу.
И опять же и то взять в толк. Куда мне надо? Мне надо в деревню.
И вот вы и посудите… Деревня это, речка, гуси плавают, церковь. Ребята на выгоне — все как следует… И тут мое почтенье — бонба, а на бонбе — я…
Первое что — переполох, а второе — не поверят. Конечно, не поверят.
— Врет! Глаза отводит…
И сейчас, только что ты, слава тебе Господи, слез…
— Ах, дескать, господа старички…
— А тебя к становому!
А там уж разговор короток.
Сейчас:
— Где взял?
Вот ты тут и вертись перед ним.
— Сокрал?
— Никак нет, ваше благородие!
Да разве он поверит! Ни за что не поверит. Ни в жисть— хоть под присягу.
Сейчас:
— Сотский, десятский!
В холодную.
Вот тебе и бонба, вот тебе и Сорокин!
— Я дескать, из Артура.
— Чего?..
Знаете, этак брови, этак глаза — как бык.
— Чего?..
— Артиллерист, дескать, я.
— Я тебе дам, артиллерист! Письмоводитель!
Тот, конечно, выскочил. Как козлик…
— Бе-бе-бе, бе-бе-бе!
Верть, верть — за стол. Послюнил перо, подвинул бумагу. Пошла писать!
И сейчас тебя, раба божьего, сначала в протокол, а потом в холодную.
— Сиди!
Вот я думаю:
«Бог с ней. С бонбой»…
Думал, думал:
«Кого?»
И тут сейчас в ухо:
«Меня!..»
Тоненьким этаким голоском.
Оглянулся, — никого.
Господи Иисусе Христе!..
А он:
— Не пужай…
Потому что, конечно, это ему все равно, что в горячую воду опустить.
Да…
— Не пужай…
Тут я и спятил.
Стой, думаю… И сейчас это рукой, рукой назад… А сам чую: царапается по мне это-то, все равно как котенок… Да… рукой, — рукой, это значить… хвать… Смотрю — хвост. Хорошо… Значить, я его за хвост…
Давай тянуть, давай тянуть… А хвост-то длинный, может, в аршин… Так я его— сам тяну, а сам на палец наматываю. И чую, что теплый.
А он это царап-царап по спине — лапами за мундир хватается.
Ах ты, чтоб тебя!..
Ей Богу… Вот и сейчас на спине в двух местах разодрано. Тянул — тянул… Стащил.
Стащил, а он — брык вниз головой. Так и повис на пальце. Как обезьяна. Кривляется. Вертелся — вертелся…
— Служивый…
— Чего?
А сам это знаете, подальше — подальше его от штанов, потому что вижу — так и норовит либо в карман, либо так в штаны вцепиться.
Да…
— Чего?
— Я, говорит, буду тебе служит верой и правдой, только у меня этак может быть прилив крови. Ослобони, — говорит.
«Ага!» — думаю.
А он опять:
— Ослобони…
И все это лапами, все лапами… Так и норовит за штаны.
Думал я думал… Для чего он мне… Мал очень. Сесть на него— что от него останется?
А он:
— Могу!
— Что, — спрашиваю, — можешь?
— Все могу.
— И в деревню можешь?
— Куда угодно.
И вот же, какой каналья!
— Ты, — говорит, — такой-то губернии, уезда такого-то, такой-то волости.
Все рассказал.
Ну, я сейчас присел; стал он на ножке, копытцами — топ-топ. Потом стряхнулся.
А я… портной один научил… у меня и сейчас он в кармане — мел. Вынул мел… Да… Крест ему на спину!
Взял и поставил…
Так что же вы думаете! Весь так и перегнулся. Все равно как огнем его жигануло.
«Ай да портной», — думаю.
И вижу, стал он рость-рость… Рос-рос… Лохматый стал. На лбу рога… Сам растет, и хвост растет тоже. А хвост-то у меня в руке.
Чую, распирает мне пальцы… Прямо как надулся.
Тут я не долго думавши — к нему на плечи да за рога. Да его коленками под пузо. Окорячил.
— Служивый…
— Нет, — говорю, — не служивый теперь я тебе!
— А как?
— А называй, — говорю меня, — ваше благородие.
Потому что думаю: ведь он чорт. Чего с ним? Да…
— Куда, — спрашивает, — прикажете, ваше благородие? В деревню?
— В деревню, говорю.
Как скакнет он!.. Как пошел, как пошёл… Куда тебе бонба! Только в ушах свистит. Прямо по воздуху. Как птица!
III
Ну, стало-быть, летим… да… Гляну, вниз— аж голова кружится, — до того высоко.
А ничего, все хорошо видно.
Китайцы это, значить, чай пьют, косы заплетают, японцы — какие рис сажают, какие на плацу: раз-два, раз-два… Левой… левой!.. Кру-гом!.. — строго учатся, словесность проходят:
— Кто у нас царь?
— Микада!
Какой, конечно, правильно говорить, какой соврет.
— Кто царь?
А он — луп-луп глазами.
Сейчас ему в морду — раз…
Все как следует.
Хорошо. Дальше, больше… Хунхузы пошли… Пустопорожние места… А то и так — ничего не видно, одна темь… Гляжу потом — дорога. Паровозы свистят, колеса стучать: дыр-дыр-дыр, дыр-дыр-дыр.
Гляжу — наших везут.
Сидят себе, голубчики, ножки свесили.
Кричу:
— Не робей, ребята!
А они:
— Гляди, гляди!..
Вижу шапки долой крестятся.
Ах, — думаю, — да ведь я на чорте…
Одначе — ничего. Бог пронес. Думаю, какой еще из ружья пустить. Нет, ничего, все благополучно…
Дальше, значит. Байкал перелетели… Глянул вниз — рыбы видимо невидимо— стадами ходить. Сомы, осетры, белуга.
Эй, — думаю, — нам бы это теперь, да на сковородку, да с маслицем. И в прок посолить можно… Насушить тоже.
А она… Поди… Смеется… Ей Богу. Т. е. рыба.
Выставилась из воды:
— Гы-гы-гы, гы-гы-гы…
Как человек.
Плюнул я… Дальше!
Вижу… Господи Боже мой!.. Уж и дома…
Этак лесок, этак стадо ходит…
Я сейчас в лесок… Спустился… Слез с чорта.
— Ну, — говорю, — как теперь быть?
— А очень, — говорит, — просто.
И сейчас — хлоп… Опять маленький стал. Меньше котенка. — В карман— говорит, — можно?
— А щекотать не будешь?
Думаю:
«В самом деле завозится — щекотно… Да…»
— Не будешь?
— Никак нет.
— Ну, садись!
Подставил ему карман. Бац… Смотрю уж в кармане. Пошел я. Конечно, карман немного оттопырился, однако пошел. Думаю, в случае ежели спросят, скажу, кисет с табаком.
Вышел, значить, из лесу, тут сейчас дорога. Пылища— страсть. Только ветра нету. Тихо. Направо — рожь, налево— гречиха. В цвету вся… белая-белая. Осьминник так или полдесятины. Пчелы над ней.
— Гу-у-у…
Гудут… Жаворонки это:
— Чиви-чиви…
Поют. А кругом тихо-тихо. Лежит на дороге пыль — так и лежит; ни ветер ее, ничего.
Слышу: громых, громых…
— Но-о!
Едет кто-то.
Остановился. Смотрю — батюшка… Шляпа это соломенная, ряса парусиновая… Зонт между коленями. Огромадный зонт: разверни — прямо палатка… Сам правит. Увидел меня…
— Тпру!
Дернул за левую вожжу, свернул немного в сторону, сам перегнулся на мою сторону с тележки… Этак руку к глазам… Прищурился… смотрит.
— Сорокин, ты?
— Я-с, — говорю. — Хлеба изволили выехать поглядеть?
— Да, — говорит.
И вижу порылся, порылся в кармане, вытащил из кармана пучочек.
Смотрю — гречиха…
— У меня, — говорит, — ранняя.
— Дозвольте, — говорю.
Гляжу, — и то. Совсем почти готова, хоть коси.
— Ну, — говорит, — прощай, Сорокин! Опять поставил лошадь, как надо, задергал вожжами.
— Но!
Громых — громых. Поехал дальше.
И я тоже дальше пошел.
Выхожу на луг. Вижу сено ворошат. Бабы это, девки. Песни поют. Далеко слышно…
Навстречу воз едет. На возу мальчонка сидит в одной рубашонке.
Мужик идет около воза с граблями. За возом жеребенок бежит шершавый, шершавый… Пылит, окаянный, а сам:
— Э-ге-ге-ге-ге…
Так и звенит на весь луг.
Слышу:
— Сорокин!
Скрипел — скрипел воз, остановился… Жеребенок сейчас к матери под пузо… Дрыг-дрыг хвостом. Хвостик то вот этакий… Свалялся весь.
— Сорокин!
Гляжу, наш же мужик.
— Здравствуй.
— Здравствуй!
А жарко… Жарко так, что просто страсть.
— Ну, и денек! — говорю.
— Да, — говорит, — хороший денек.
— Только косить.
— Уж — говорит, — и скосили и просушили.
Вон как! Молодцы ребята. Да… Ну, тоже:
— Прощай!
— Прощай!
Дальше пошел. Вышел на выгон… Гуси это сидят по берегу около речки. Из воды белый камень виден. Баба стоит в воде, подоткнувшись, около камня; белье пральником на камне колотить.
«Стук стук, стук стук…» — только и всего. Все равно, как кто верхом едет. Ничего больше не слышно.
— Эй, тетка!
Гляжу перестала колотить, вылезла на берег, заслонилась от солнца…
С пральника вода течет, ноги голые, руки голые; из-под платка волосы выбились.
Гляжу, моя ж баба и есть…
— Где был?
— К барину ходил, насчет осинок…
— Ну!..
Махнула рукой под носом… Ну знаете, так вообще. Что у ней носовой платок что ль! Поправила платок, заправила волосы за уши.
— Позволил?
— Позволил… Тоже насчет овса говорил… Скосить и связать…
Оглушительный взрыв…
Солдаты выскакивают из землянки и бегут к орудиям.
Оказывается, японцы в ночной тьме подобрались почти к самым окопам и наткнулись на мину.
Сверкают лучи прожекторов.
Видно, как неприятель бежит назад.
— Эх-ма, да не дома, — говорить один из слушателей Сорокина и пускает вслед японцам гранату.
Фантазия у Сорокина неистощима. Но все его рассказы непременно вертятся около одного… С разными вариантами он постоянно рассказывает все об одном и том же: как он то верхом на черте, то по ветру, то еще новым каким способом летал домой.
Со стороны могло даже, пожалуй, показаться, как это Сорокину не надоест говорить вечно об одном и том же, а его слушателям — почти умолять его рассказать чуть не в двадцатый раз об этом одном и том же.
В боевом огне
I
Дробь выстрелов не умолкала ни на минуту.
Иногда в том или другом месте боевой неприятельской линии выстрелы становились гуще, точно там закипал огненный шквал, и через минуту в трескотне беглого огня определенно и ясно звучали гулко правильные залпы. Это значило, что японцы заметили какую-либо нашу часть, выдвинувшуюся вперед, очутившуюся как раз у них на цель… на открытом месте, Резким, отчетливым, угрожающим звуком рвались залпы…
Японцы не могли видеть нас. Но они знали, что лес впереди них полон нашими стрелками.
Пока еще с нашей стороны не было ни одного выстрела…
Лес еще молчал.
Он стоял темный и мрачный… Тихо шевелились верхушки деревьев… Серый, густой туман дымился между деревьями.
Нервно, лихорадочно сыпались в лес выстрелы с японской стороны…
Казалось, японцы хотели засыпать пулями весь лес, истребить в нем все живое… Казалось, им была дорога каждая минута, каждая секунда, и они торопились сделать как можно больше выстрелов, — пока еще враг не показался из лесу.
Конечно, они стреляли наудачу.
Точно сбитые градом или сломанные ветром падали сучья, ветки и листья.
Но падали и люди…
Трава обагрялась кровью, слышались стоны…
Приподнимаясь на локте, раненый воспаленным взглядом провожал проходивших мимо товарищей… Беззвучно, медленно шевелились побелевшие губы… Глаза точно становились больше, прозрачней, точно озарялись изнутри проникнувшим их на сквозь светом. Точно измученная душа билась в них, как в окна, и молила, чтобы и мир откликнулся на её страдание… и увидел ее в этих больших сияющих глазах и увидел сквозь них глубокую и жестокую муку…
— Подобрать!
Только всего!
Остановиться нельзя… Нужно идти. Только ненависть впивается в сердце… Мрачно вперед, между деревьями, смотрят из-под сдвинутых бровей хмурые глаза… Пальцы крепко сжимают винтовку…
Кажется, деревянная накидка ствола лопнет, как сухая щепка под пальцами.
Вон еще упал…
Пуля угодила прямо в сердце…
Навзничь грохнулся… Царапает грудь… Рубашка на груди и руки потихоньку покрываются кровью… Знает, что нет спасения… Только шепчет:
— Братцы, ах, братцы…
Мигает глазами… На ресницах слёзы.
Силится поднять голову — нет силы… Слышит, должно быть, как около глухо стучат сапоги… Ведет глазами кверху, чтобы увидеть кого-нибудь, какое-нибудь знакомое лицо, но перед глазами какая-то темная муть…
Снова шепот:
— Ах, братцы, ах…
Веки отяжелели, надвигаются на глаза, словно застывают… Что-то красное брезжит сквозь ресницы…
Что это?.. Листья!.. Точно кровь побежала по стволам деревьев под корой и разлилась в листьях, и листья дрожат и трепещут, кровавые как рубин…
— Этого оставить!..
Кого это «оставить»… Его или еще кого?..
Холодный ужас наполняет душу. Полуразверстые губы силятся крикнуть что-то… Все лицо подергивается… Вздрагивает все тело…
— Ах, братцы!..
Дальше, дальше…
Мимо раненых и убитых, мимо умирающих, перепрыгивая через убитых, подвигаются стрелки.
Слышатся слова команды; в солдатских рядах вперемежку со стоном раздаются там и сям отрывистые голоса:
— Не выдавай!
— Гляди друг за друга…
Точно с кровью вырываются эти слова из груди…
А впереди все валятся…
Вон одному ударило в плечо. Выронил винтовку, схватился за плечо, щупает пальцами около раны… На побледневшем лице выражение напряженного ожидания…
Вон один остановился, сел поспешно и стал снимать сапог.
Видно, что торопится… Дергает сапог, охватив одной рукой около каблука, другой — за носок.
Снял, наконец, и порывисто нагнулся… Грязная портянка вся в крови.
Также торопливо начинает разматывать портянку, подняв ногу и придерживая ее на весу, под икру, правой рукой.
Размотал и опять нагибается. Долго смотрит, потом осторожно ставит ногу на траву, пробует, может ли наступать.
А кровь так и льет сбоку около большего пальца…
Из рядов выскакивает солдат, подбегает к раненому.
— В ногу?
— В самый палец…
И раненый поворачивает ногу так, чтобы видно было рану. Потом взглядывает на солдата.
— Кабы малость полегче… Идти нельзя.
— Свести, может? — говорит солдат неуверенно и мечется на месте.
Глаза у раненого становятся хмурыми. Он машет рукой.
— Догоняй своих. Сам дойду.