— Отчего, — говорит, — не показать.
— Можешь?
— Да тебе кого?
Сказал я, кого. А сам гляжу, гляжу кругом. Думаю: рай?.. Так нет, какой это рай, когда я во сне? И гляжу — хаты действительно фаянсовые… Что, думаю, такое? И опять же, что за старички? Может, богадельня?..
II
Хорошо; значит, пошли мы.
Идем, это, по ручью, бережком… Цветы кругом желтые, синие, красные — всякие… Огромаднейшие цветы! Во — с подсолнух. Я сначала и подумал. Думаю:
— Может, это старички сажали.
Да…
Спрашиваю:
— Федоров, что это, подсолнухи?
— Дурак, — говорит, — какие тут подсолнухи!
Взял сейчас, сорвал один цвет.
— На!
Понюхал я… Ах ты Господи! Одним словом, благоухание.
— Можно, — спрашиваю, — взять с собой?
— Можно, — говорит, — у нас это не возбраняется. Только, — говорит, — чтоб не топтать.
Дальше идем… Гляжу — рай-древо, кустов должно пять или больше, — белая и голубая; в цвету… На листьях шпанские мухи ползают.
Только, например, скажем… Это, конечно, так и должно быть: шпанские мухи— они всегда на рай-древе. Только гляжу, одна муха задела другую и сейчас: дзынь… Потом опять задела и опять — дзынь…
Все равно, как рюмки…
Золотые!..
To-есть, конечно, в середке у них требуха, а сверху— золотые.
И, знаете, не пахнет… To-есть, ничуть ничего. Например, взять нашу муху… Вонь, смрад… А те — ничего. Ни капельки.
Только звенят…
Я сейчас к Федорову:
— Занимаетесь этим?
— Насчет мух?
— Да, — говорю, — насчет мух. В аптеку, — говорю, — можно.
— Аптекарей-то, — говорит, — у нас нету.
Только гляжу: бац — райская птица… С индюка. Да… Тоже огромадная…
Хвост, это, перья — так и горят.
Прямо к кустам. Подошла и сейчас — долб… Значит, шпанскую муху. Потом другую — долб, потом третью.
Потом, подняла крылья, вытянула шею…
— Кукареку-у!..
To-есть не кукареку, а еще как-то… Да… совсем тебе петух.
Пропела и крыльями по бокам — хлоп-хлоп…
Федоров говорить:
— Райка, райка…
Подозвал ее… Протянул, это, руку, будто что сыплет. Да… Подошла она.
Он ее сейчас по голове… Погладил.
Ну, ничего, пошли дальше.
Идем это, значит… Смотрю — Акимов.
И откуда выскочил, — Бог его знает… Только вижу он. Шинель это в накидку, рубаха распоясана. На ногах туфли. Без шапки.
Стоит, смеется.
— Эй, — говорит, — Сорокин!
Выпучил я на него глаза.
— Как, — говорю, — сюда попал?
Потому что на моих же глазах его разорвало… Где рука, где нога, а голова прямо через бруствер. Да…
Гляжу на него, думаю: Премудрость… Ведь собрать — одно чего стоило; опять же говорю: нога вон куда, рука вон куда, а голова — за орудия.
И вдруг — весь… И вдруг — целый, и вдруг идет.
— Акимов! — говорю…
И гляжу-гляжу на него… Голова то его… А ноги — разве разберешь! Ну — главное голова цела — значит, слава Богу. Поцеловались.
— Как живешь?…
— И ах, как, — говорить, — хорошо.
И вдруг бац — стол. Бац — графин, — рюмки, да… закуска. Все. — Садись, — говорит. Сели.
Налил он водочки, закусочки нарезал.
— Со свиданьицем…
Я это погляжу, погляжу… Хатки это в сторонке фаянсовые, старички сидят…
— А полагается! — говорю.
Взял это рюмку, а сам — на старичков. Да…
Потом это нагнулся поближе к столу…
— Господи Иисусе Христе…
Взял и выпил. Утерся скатертью. А сам опять на старичков. Одначе ничего. Хоть бы что. Только один крякнул. Крякнул и сейчас усы разгладил и бороду вытер.
— Ну, — говорю, — так как? Ничего!
А он опять:
— И ах, как хорошо.
Выпили еще по одной…
— Хочу — говорит, — хлопотать, чтоб жену да ребятишек сюда выписать… А то мне-то хорошо, а им-то…
Закрутил головой.
Чуть было не ляпнул:
— Да ведь ты друг мой милый, помер. Ведь разорвало тебя… Небось — скажи жене — и руками и ногами.
Да, думаю:
— Господь с ним. Может и не помнит, что его разорвало. Да…
— Хочу — говорит, — хлопотать насчет жены.
— Что ж, — говорю, — хлопочи… Хлопочи брат…
Ну выпили еще по одной. Поднялся он…
— В канцелярию, — говорит, — пойду.
— Насчет жены?
Да, насчет жены.
Простились…
Пошли дальше. Идем: Петров — денщик… Всунул руку в сапог, в другой руке щетка. Другой сапог около стоит, совсем чистый.
И вижу — офицерские сапоги.
— Петров! — говорю.
Поднял он голову. Поглядел, потом говорит:
— Погоди.
Плюнул на щетку. Раз, раз. Пошла работа! Вымазал сапог, поставил на солнышко, чтоб обсох. Ко мне:
— Здравствуй, — говорит.
И я тоже:
— Здравствуй.
Конечно, за ручку.
— Ты, — спрашиваю, — при ком теперь?
— Да все при них, — говорит, — при господине Алферове.
Я сейчас дерг себя…
Дескать: стой!..
Потому что знаю — Алферова-то вон еще когда убило.
— Да ведь, погоди, — думаю, — ведь и его убили, Петрова.
Ничего ему не сказал.
— Ну, как? — спрашиваю — лучше тут?
— Хорошо, — говорит… — Харчи хорошие, обхождение хорошее.
— А их благородие?
— А вон они, — говорить.
Гляжу — окно. И сидит в окне Алферов, календарь читает. Потом, как швырнет календарь.
— Ни газет тебе, — говорит, — ничего. Хоть сам выдумывай, что на свете делается… Ну ни дать ни взять, как на батарее.
Снял я шапку.
— Здравия желаю, ваше благородие!
— А, — говорит, — Сорокин! Здорово, брат. Погляди-ка, готовы сапоги?
А Петров уж вот он.
— Пожалуйте.
Подал ему сапоги прямо в окно. Чудно у них! Ну разве можно в окно!
И гляжу, — окно, как окно, а стен нет. Чудно!
Одел, значит, сапоги Алферов. Слышно сквозь окно, как они скрипят. Значит, там у него пол. Одел и уж бац — вот он выходит…
Кителек это беленький, чистенький; в руке палочка.
И пошел себе лужочком. Идет, палочкой помахивает, посвистывает… Головой это кочь-кочь…
И видно, что совсем ему хорошо, только газет нету. Да…
Солнышко это светит, шпанки звенят… Райские птицы тут, рай-древо… Помирать не надо…
Гляжу и думаю:
— Чего робеть…
Сейчас к Фёдорову:
— Можно, — говорю, — выкупаться? — Валяй, — говорит.
III
Ну, после купанья пошли мы дальше.
Идем это, слышим вдруг — шум.
Что такое?
Ну, как вам сказать, все равно вот, как мышь в подполье… Да… Царап-царап.
Только много громче. В роде как под полом у них мостовая, и там весна началась, и дворники с тротуаров лед это скребками гребут-гребут.
Остановились.
Я говорю:
— Что?
И только сказал, гляжу под ногами тута этакая доска не доска, плита не плита… Да… Кольцо ввинчено.
Федоров сейчас за кольцо.
— Гляди, — говорит.
Глянул я. Смотрю, внизу это земля, вверху облака… И схватился, значит, одной рукой за облако наш же солдатик… Царапается, а взлезть не может.
Другое облако у него под ногами, совсем маленькое, так и качается…
И как это он, значит, подтянется, подтянется на руках к верхнему облаку, а его туда-сюда… раскачивает… А сапоги по нижнему-то облаку др-р-р… др-р-р…
С гвоздями сапоги — так и дерут.
Увидел нас.
— Братцы!
Федоров кричит:
— Канат!
Я тоже:
— Канат!
Да, тоже, как и он… Значить, маленько попривык и осмелел.
И опять же вижу, человек сорваться может.
И слышу вдруг:
— Лови!
Шасть — канат… Хороший канат, я уж сразу вижу корабельный.
— Кидай! — кричит Федоров, — трафь на нижнее!
Бросил я канат… И так, знаете, ловко угодил — прямо на нижнее облако, прямо, ему под ноги.
Нагнулся он, подхватил.
Ну, верхнее облако сейчас и поплыло дальше… Дескать, чего мне тут делать, сами теперь обойдутся.
Солдат это, значит, давай себя канатом обматывать, давай обматывать.
Обмотал.
— Тащи!
Потянули мы…
И только подтянули так на вершок— глядь, и нижнее облако закружилось, закружилось на одном месте и поплыло себе за верхним.
До свиданья!
Ну, вытащили мы солдата, смотрим: лицо в крови, ноги в крови… Одна нога перевязана бинтом, другую, должно, не успели… Так вся, как бурак…
Вытащили, значит…
А я как уж совсем тут обрусел, сейчас недолго думавши:
— Доктора! Санитаров! Носилки! — кричу. Да…
И вдруг, мое почтение — доктор. Вот он.
Подошел.
— Снять, — говорит, — бинт!
А солдат:
— Ваше благородие, как можно бинт снять, она у меня на одной ниточке.
Он опять:
— Снять!
А солдат:
— Перевяжите, ваше благородие, лучше сначала другую. — Никаких, — кричит, — перевязок!
Ах, ты Господи! Что вы с ним поделаете?
И что же вы думаете, ведь, сняли.
II только что, слава тебе Господи, сняли, как ни в чем не бывало.
Даже не хромает… Даже кровь пропала. Во!
Глядь, откуда ни возьмись — офицер этот в кителе. Остановился. Поглядел, поглядел…
— Да, — говорит, — молодцы наши доктора…
II пошел себе дальше.
Я сейчас к Федорову:
— Что такое? Как так?..
— Дух, — говорит, — тут такой лекарственный… В роде, значит, как в Крыму. Чуете?
— Как в Крыму? — спрашиваю.
— Да, как в Крыму…
Чудеса! Прямо чудеса!..
— И ничего, — говорит, — не берут! Ничего… У нас, — говорить, — дух вольный… Кто хочет, — говорю, — сейчас разинь рот и глотай…
Ловко?.. То-то и дело. Так уж заведено. Потому если и так рассудить, например: чай или, скажем, деготь…
Пришел в лавку.
— Ну-ка, молодчик, свесь там фунт или два…
А как ты дух свесишь?
И опять же его ни в пузырек, никуда. На то он и дух. Дальше пошли.
Вижу опять окно. И сидят под окном двое солдатиков. Высунулись в окно, вниз смотрят. Только спины и видно да затылки.
Один ноги задрал.
Остановились мы.
Я спрашиваю:
— Что делают?
— Слушай! — говорит Федоров.
И вдруг слышу: ш-ш-ш… Потом шлеп! Потом, опят немного погодя: шлеп…
Слышу, что внизу шлепает и шипит внизу.
Все равно, как плюют на что… Только плюют-то — плюют, а зачем оно шипит?..
— Плюют? — спрашиваю.
— Плюют…
Гм… Удивительная вещь!
— А для чего плюют?
— Играют, — говорят. — Карт тут нету, так они — в плевки. Да пойдем, — говорит, — поглядим.
Подошли.
Гляжу (в окошко то все видно), внизу это, значит, может, саженей на пятьдесят японская батарея. Скорострельная. Да жарят так, что страсть… Бум-бум… Выстрел за выстрелом. Страсть.
Палец к орудию приложить нельзя… До того, значит…
А они это… Сейчас один:
— Твоя очередь, валяй!..
А другой свесится с подоконника, возьмет и плюнет…
И так трафит, чтобы на орудие…
И значит, ежели попал, сейчас и шлепнет… А потом зашипит.
Ш-ш-ш… Потом: шлеп…
— А ну-ка, — говорю, — братцы, дайте мне.
И только, что было приготовились (конечно, подвинулись, дали мне место, а один даже говорит: «весьма приятно»), только приготовился, гляжу — наш батарейный… Только не на японской, а на нашей стороне.
Кричит:
— По местам!
Все равно, как он сдернул меня сверху.
Так и полетел вниз кубарем… И уж, гляжу, я в землянке и уж пояс застегиваю.
И вот сейчас, хоть убей меня — ей Богу не знаю, сон ли это, или другое что…
Сорокин кончил свой рассказ.
— Расскажи, — слышатся голоса, — Сорокин, расскажи еще!!!
Сорокин молчит. Он уже устал рассказывать.
— Истинно, рай, — замечает кто-то и вздыхает — Эх-ма-хма…
Будто ему никогда, никогда не побывать в этом раю… даже и во сне.
Сказки о жизни
I
— Сорокин, а Сорокин!
— Ну? — откликнулся Сорокин из другого угла землянки.
В землянке было темно. Сорокин только что закурил трубку. Слышно было как он раскуривал ее; трубка сопела и хрипела.
Сорокин был в шинели.
Сидел он прямо на полу, прислонившись к стенке землянки, растопырив высоко почти в уровень с грудью поднятые колени и запахнув на коленях полы шинели.
Его фигура то выступала из мрака смутно и неясно, когда табак в трубке разгорался, бросая красноватый отблеск на его колени, усы, губы, конец носа и руку, державшую трубку, то снова совсем сливалась с тьмой, когда трубка начинала примеркать, и огонек трубки затягивало черным, как уголь, налетом.
— Сорокин, расскажи…
Сорокин крякнул.
Он опять промолчал… Должно быть табак в трубке у него разгорался плохо.
Наверное, он был сырой… Вот-вот он вспыхнет ярко, как рубин, и в красноватом его отблеске сверкнет бляха на поясе Сорокина с изображенной на ней пылающей бомбой. (Пояс Сорокин снял и повесил его поперек коленки).
И сейчас же трубка опять гаснет. Фигура Сорокина отодвигается в тьму. Только пока еще чуть-чуть блестит бляха.
Опять хрипит и сопит трубка. Искры летят из неё и гаснут. Что-то клокочет в трубке, будто в чубук набралась вода.
Снова разгорается трубка, освещая опять бляху, шинель на груди и коленях округлившиеся, отдувшиеся щеки и вытаращившиеся напряженно, немигающие глаза.
Наконец, Сорокин раскурил трубку.
— Сорокин! — слышится другой голос и в другом месте землянки.
Сорокина окликнули только два раза и потом уж не тревожили его до тех пор, пока он не справился с трубкой.
Теперь в землянке заговорили.
— Раскурил?.. А? Сорокин!
Слышится, как кто-то зевнул и потянулся и затем, кажется, этот же самый, что потянулся говорит:
— У нас барин, так сейчас… Коробка у него этакая была жестяная из-под конфет. Табак там… Да… Так он, как ежели сухой табак, сейчас туда картошку… Сырую картошку… Нарежет и сейчас — в табак. Ей Богу… Петров! — окликнул он соседа.
Слышится шорох. Рассказывавший про картошку, вероятно, повернулся.
— Это ты, Петров?.. Ей Богу… Тем и спасался— картошкой.
— Тебе про сырой, а ты про сухой — говорит Петров.
— А я договорил?
Петров молчал.
— Я могу и про сырой…
Но голос у него становится тихий… Голос словно уходит в грудь. Словно сорвавшиеся с губ слова испугались, что сорвались и замялись на месте…
Однако он повторяет, откашлявшись, будто у него что-то застряло в горле:
— Могу…
И громко обращается к Сорокину.
— Сорокин!.. раскурил?
— Раскурил… Ну?.. — отрывисто говорит Сорокин.
— То-то… а то бы я…
Он кашляет в ладонь тихо и осторожно.
— Расскажи, Сорокин, — слышится еще голос.
— Погоди, — говорит Сорокин.
Хрипит и клокочет его трубка…
— Погоди…
Слышно, что говорит он, не вынимая изо рта трубки. Потом он вынимает трубку.
— Чего рассказать?
Новый голос:
— Уж давно не рассказывал, Сорокин…
— Чего?..
В землянке много народу. Только сейчас никого не видать. В землянке темно.
Только чуть-чуть блестит огонек в трубке. Трубка уж наполовину прогорела.
Отчаянно хрипит она и скворчит, как паровоз, только что прибывший из далекого пути на станцию, исхарчивший в дороге почти весь запас угля.
— Завтра письмо написать надо, — говорить кто-то и умолкает.
— Домой?
— К брату…
— Это что в Одесте?
— Да…
Опять тихо…
И опять голос:
— Сорокин!
— Рассказать? — откликается Сорокин.
Снова слышен шорох и потом вздох:
— Ох, Господи, Господи!
— Ты чего? — тихо в наступившей вдруг почему-то тишине вспыхивает вопрос.
— Так…
— Вон попроси Сорокина.
— Расскажи, Сорокин! — раздается сразу несколько голосов.
Сорокин начинает выколачивать о каблук трубку. Тусклые искры сыплются на пол землянки. Глухо стучит о каблук трубка.
— Беспременно надо написать, — несется откуда-то из глубины землянки шопот.
— К брату?
— Да.
— Что в Одесте?
— Да в Одесте…