— А вы, Иван Степаныч? — спросил Сабельников.
— А уж я отстранился. Если они не знают, кого выбирать, то и наплевать. Помилуйте, я для них трудился, распинался, хлопотал, а они выбирают не меня, а какого-то, извините за выражение, прохвоста! Сами и виноваты, — без меня у них ничего не вышло.
Превращения
I. С книгой и книжкой
Помню, — нас, детей, нисколько не удивляло двойственное поведение старика, Ивана Петровича. Мы уже применились и знали, как быть, когда дедушка с книгой и когда он с книжкой.
Случалось, в праздничный вечер, уже когда мы наиграемся вдоволь и уже из маленьких кое-кто готов раскапризничаться, приходил к нам дедушка Иван Петрович с громадной книжицей в толстом переплете с тяжелыми застежками. На дедушке был надет черный длинный сюртук, черный галстук, — а сам дедушка был сухой и строгий.
Дедушка вынимал из футляра серебряные очки, надевал их медленно и важно, — словно это был знак особого достоинства, — раскрывал свою книжицу на столе в столовой и громко говорил:
— Дети, успокойтесь! Послушайте!
Тогда мы, дети, собирались и чинно рассаживались вокруг стола. Важные и простодушные рассказы читал нам дедушка, исполненные непонятного смысла и высокой поучительности. Мы слушали, иногда дремали и отходили ко сну с утихомиренными душами.
Иногда приходил к нам Иван Петрович днем в праздник, одетый в легкий серенький пиджачок, с сереньким или пестрым галстучком на шее. В руке он держал маленькую книжку, без переплета, с поотрепавшимися у страниц краями. Дедушка улыбался, — все морщинки на его лице дрожали от сдержанного смеха.
С шумными криками мы, дети, окружали старичка, — и то-то было смеху и радости! Веселые историйки, забавные игры, замысловатые загадки, — чего-чего не было в маленькой книжечке!
Быстро пролетал час, другой, — Иван Петрович уходил, радостная, благодарная толпа ребят провожала его, любовно поглядывая на его доброе, морщинистое, но румяное лицо, в его живые, веселые, совсем еще молодые глаза.
И долго потом вспоминалась детям книжечка.
II. Учитель и конторщик
Андрей Никитич Шагалов, учитель сельской школы, молодой человек, степенный и добродетельный, хотя и холостой, одевался всегда чистенько, прилично званию и положению. Держал себя с достоинством. Любил бывать у батюшки, законоучителя его школы, — и ни разу не ссорился с ним. Нередко заходил к местному земскому фельдшеру, уряднику, волостному писарю и старшине. Каждому оказывал должное почтение и на свою долю получал достаточно такового же. Не гнушался и простыми мужичками, но запанибрата с ними не держался.
В гостях Андрей Никитич вел себя тонко, говорил о том, что могло занимать хозяина, иногда легонечко спорил, но всегда приятно и сдержанно, и никогда не доводил спора до резких пререканий. Если собеседник упрямо говорил что-нибудь такое, с чем никак нельзя было согласиться, Андрей Никитич умел шуточкой или иным ловким оборотом переменить предмет беседы.
Случалось Андрею Никитичу бывать и у местного помещика, отставного действительного статского советника Палицына. И там Андрей Никитич поддерживал себя на должной высоте, приходил в крахмалах, здоровался за руку, был умеренно почтителен и долго не засиживался.
— Заходите, Андрей Никитич, — говорил ему, пожимая на прощанье руку, господин Палицын.
Андрей Никитич вежливо благодарил.
— Покорно благодарю, Владимир Алексеевич, — говорил он, — сочту непременным долгом.
Приятно осклаблялся, уходил и по дороге домой весело помахивал тонкой тросточкой, как человек, довольный судьбой.
Кончались по весне занятия в школе. На лето помещик нанимал лишнего приказчика. Приглашали всегда Андрея Никитича.
Уже он надевал не крахмалы, а чистую вышитую рубашку под пиджак, высокие сапоги и являлся в контору. Барину докладывали. Немного, — но и не мало, — погодя звали учителя в кабинет. Шагалов входил, кланялся низенько, останавливался у порога и легонечко покашливал в руку из скромности. И уже он не осклаблялся, как бывало зимой. Барин слегка кивал ему головой и не вставал с кресла у письменного стола.
— Э… ну что ж, — говорил он с растяжкой, — нам, того… долго разговаривать нечего, — э… по-прошлогоднему?
— Так точно, ваше превосходительство, — отвечал Шагалов, и звук его голоса, и вся его фигура олицетворяли почтительность.
— Так уж ты, Андрей, старайся, — увереннее и быстрее говорил барин, — а ежели я… э… сгоряча скажу что-нибудь… э… лишнее, так уж ты, того, не взыщи.
— Помилуйте, ваше превосходительство, уж это само собой, как же-с иначе, — почтительно говорил Шагалов.
— Ну да, я знаю, ты это понимаешь, — продолжал барин, — со своим приказчиком я не могу нежности разговаривать. Э… там зимой, мы и на вы, и за руку, и все такое, а теперь мне, э… приказчик нужен, дело делать, а не… э… миндальничать.
— Уж я это понимаю, ваше превосходительство, — уверял Шагалов, — уж вы меня знаете, останетесь довольны, не извольте беспокоиться.
Так начиналась летняя служба учителя Шагалова. Барин говорил ему ты, называл Андреем, а иногда, под горячую руку, ругал скотиной и грозил заехать в морду.
Зато платил хорошо, — и не затягивал, — семьдесят пять рублей в лето — деньги!
III. С учеником и с гостем
Инспектор гимназии кончал обед.
Звонок.
— Несет нелегкая кого-то спозаранок, — сердито проворчал инспектор.
В прихожей открыли дверь.
— Да это не гость, — сказала жена, заглядывая со своего места в полутемную прихожую, — гимназист пришел какой-то.
— Гимназист Буров, — доложила горничная.
— Проводите в кабинет, пусть подождет, — недовольным голосом сказал инспектор.
Он нарочно затянул обед.
«Не вовремя приходят, — досадливо думал он, — есть гимназия, я не каторжный».
— Надо вовремя, — сказал он, входя в кабинет. — Нельзя же во всякое время дня и ночи.
Буров, мальчик лет тринадцати, вскочил со стула, ловко шаркнул и навытяжку стал у дверей тесного кабинета. Инспектор сел в кресло, потянулся, строго оглядел гимназиста с ног до головы и сердито сказал:
— Пояс на боку.
Буров покраснел, передвинул у пояса пряжку прямо наперед и снова опустил руки.
— И что вы вахлаком стоите! Одно плечо выше, носки вместе, — тихо говорил инспектор, преувеличивая недостатки в стоянии мальчика.
Буров старательно поправился. Инспектор вздохнул, еще раз потянулся и спросил с сухой, служебной вежливостью:
— Чем могу служить?
Но тотчас же сказал желчно:
— Разве вы не могли в гимназии!
— Извините, Петр Иваныч, — сказал Буров, — я не знал, мама…
Инспектор перебил его.
— Чем могу служить? — резко спросил он.
Буров быстро и отчетливо сказал тоном служебного доклада, как маленький, но уже отлично вымуштрованный чиновник:
— На воскресенье и два праздника позвольте мне, Петр Иваныч, уехать с мамой в имение и не быть в гимназии в церкви.
— К классному наставнику надо, — сердито сказал инспектор, — порядка не знаете. Вы бы еще разлетелись к директору!
— Разрешите вы, Петр Иваныч, — просил Буров, — все равно к Николаю Алексеевичу далеко, а мы сегодня хотим уехать.
— Можете, — сухо сказал инспектор. — Больше ничего не надо?
Буров шаркнул ногой, поблагодарил, перестал вытягиваться, — даже руку на пояс положил, — и сказал совсем другим, домашним тоном:
— Мама велела просить вас, Петр Иваныч, приехать к нам на эти дни погостить.
Инспектор улыбнулся.
— Ну, уж это дело частное, — сказал он, — садитесь, Сережа, гостем будете.
Мальчик опять шаркнул, сел на кушетку, рядом с инспектором, локоть положил на валик, ноги поместил поудобнее.
— Скажите вашей маме, — начал было инспектор.
Сережа перебил его:
— И Анну Владимировну с детьми мама просит.
— Ну, — сказал инспектор, — уж это надо у них спросить, пойдемте.
Он взял Сережу за плечи и повел его к жене.
IV. В сапогах и босиком
Петя Горнилов, дьячков сын, обучался в городском училище. Много шалил, но учился бойко, — шустрый паренек. Держался развязно. Учителю на улице кланялся почтительно, но с достоинством и здоровался за руку, так как учитель водил знакомство с его отцом.
В классе Петя учителю не очень-то уступал, — не давал ему себя слишком притеснять. Если за шалости Петю посылали в угол или ставили на колени, — он становился неохотно, долго оправдывался, спорил даже, случалось, дерзил.
О себе думал Петя высоко. Читал он книжки, — и старался выбирать те, что для взрослых. Хотел учиться дальше и выучиться настолько, чтобы получать хорошее жалованье, больше, чем отец, и жить лучше отца, например, как учителя живут.
Настала весна, и уже снег стаял. Утром, в неучебный день, Петя собрался удить рыбу. Он вышел из дому босой. Так он будет часто ходить, — все лето и осенью долго, пока тепло.
На улице Петя встретил учителя. Петя к сторонке, — покраснел, отошел подальше, чтобы не здороваться с учителем за руку, снял шапку, поклонился издали. Теперь, когда Петя идет босиком, он думает про себя, что еще он простой мальчишка, которому еще далеко до хорошего жалованья. Поэтому, босой, Петя скромный да смирный, особенно вначале, пока еще ноги не загорелые.
Завтра в классе, пошли его учитель в угол хоть ни за что, Петя пойдет послушно, чувствуя в душе почтение к учителю, к его господскому положению, к его казенному жалованью и к его форменной одежде.
V. С подчиненным и с начальником
Начальник спросил столоначальника:
— Ну, что у вас?
Замерший в почтительном склонении столоначальник робко сказал:
— Я должен доложить вашему превосходительству, что приказание, которое изволили отдать ваше превосходительство, относительно сношения с губернским правлением, не могло быть исполнено по неимению у нас достаточных…
— Это у вас обычная история, — резко прервал начальник, — надо заблаговременно. Но, пожалуйста, сократите, — я должен ехать, меня вызывают. Есть еще у вас какие-нибудь дела?
— Не особенно важные, ваше превосходительство, — если позволите, можно отложить.
— У вас, кажется, все дела не особенно важные. Ну-с, до свидания.
Протянул два пальца, — для почтительного пожатия, — подчиненному, взглянул еще раз на часы и торопливо проследовал мимо склонявшихся перед ним чиновников к подъезду.
В карете начальник чувствовал легкое волнение. Сейчас он предстанет и скажет:
— Осмелюсь доложить вашему высокопревосходительству…
А его высокопревосходительство скажет:
— В нашем департаменте, почтеннейший Павел Павлович, всегда неблагополучно. Опять вы меня подвели. Так нельзя-с.
Начальник ответит:
— Извините великодушно, ваше высокопревосходительство, но я уже неоднократно имел честь вам докладывать…
— Ну да, знаю, — сердито прервет «особа», — вы всегда хотите быть правы. Кстати, вы сколько лет изволите быть в чине?
— Семь лет, ваше высокопревосходительство, — трепетными губами ответит начальник.
— Да-с, — задумчиво скажет его высокопревосходительство, — так что при отставке можно и в тайные. Да-с…
Его высокопревосходительство помолчит, пожует губами, вздохнет и скажет:
— Я просил вас, Павел Павлович, пожаловать собственно вот по какому делу…
Так мечтает горестно начальник, сидя в карете, и сердце его сжимается тоскливо.
Призывающий Зверя
I
Было тихо, спокойно, не радостно и не грустно. Стены казались несокрушимыми. Окно скрывалось за тяжелыми, темно-зелеными в тон обоям на стенах, только гораздо темнее их, занавесами. Обе двери, — и большая, в боковой стене, и маленькая, в глубине кабинета, против окна, — были крепко закрыты. Замкнуты. И там, за ними, — хорошо помнил это Гуров, — было темно и пусто, — и в широком коридоре, и в скучной, просторной и холодной зале, где тосковали разлученные с родиною грустные растения.
Гуров лежал на низком диване. В руках была книга. Читал. Медленно. Часто отрывался от чтения. Думал, мечтал, — все о том же.
Все о них.
Они были около него. Это он уже давно замечал. Таились. Неотступно стояли близко. Шелестели тихохонько. Но долго не являлись его глазам.
А на днях, когда Гуров проснулся вялый, тоскующий, бледный и лениво повернул выключатель электрической лампы, чтобы прогнать дикий мрак зимнего раннего утра, — он вдруг увидел одного из них.
Маленький, серенький, зыбкий и легкий, мелькнул вдоль изголовья, пролепетал что-то — и скрылся.
И потом, то утром, то к вечеру, пробегали перед Гуровым маленькие, зыбкие, — домашние нежити.
И уже сегодня он ждал их уверенно.
Временами начинала слабо, едва заметно, болеть голова. Временами становилось вдруг холодно или вдруг жарко. И тогда выбегала из угла длинная, тонкая Лихорадка с некрасивым желтым лицом и костлявыми сухими руками, и ложилась рядом, и обнимала, и принималась целовать и смеяться. Но и эти быстрые поцелуи ласковой хитрой Лихорадки, и эти медленные приступы легкой головной боли были приятны.
Слабость разливалась во всем теле. И усталость.
Гуров уже несколько дней никуда не выходил. Замкнулся дома. И к себе никого не пускал. Сидел один. Думал о них. Ждал их.
Усталость разливалась в теле, — но и она была так же приятна. Казалось, что все буйство жизни отошло далече. Люди стали далеки, не любопытны, не нужны совсем. Хотелось быть с ними, с этими тихими, здешними, с нежитями.
II
Странно и неожиданно прервалось томное ожидание. Стукнула далекая дверь, — и в зале за дверью Гуров услышал неторопливые шаги. Кто-то шел там, приближаясь, ступая уверенно и легко.
Гуров повернул голову к двери. Повеял холод. Перед ним стоял мальчик дикого, странного вида. В полотняном плаще. Полуобнаженный. С голыми ногами. Очень смуглый. Загорелый весь. Черные вьющиеся волосы. Черные, яркие глаза. Дивно правильное, прекрасное лицо. Столь прекрасное, что было страшно смотреть на его красоту. Не доброе, не злое.
Гуров не удивился явлению мальчика. Какое-то властительное чувство захватило его. И было слышно, как притаились, попрятались маленькие домашние нежити.
И сказал отрок:
— Аристомах! Или забыл ты свое обещание? Так ли поступают доблестные люди? Ты ушел от меня, когда я был в смертной опасности, ты обещал мне то, чего, видно, не захотел исполнить. И я так долго искал тебя, и вот нахожу тебя пребывающим в праздности, в роскоши утопающим.
Гуров смотрел в недоумении на отрока, полуобнаженного и прекрасного, и смутные воспоминания пробуждались в его душе. Что-то давно погребенное восставало неясным очерком и томило память, не находящую разгадки странного явления, разгадки, которая казалась, однако, столь близкою и родною.
И где незыблемость стен? Что-то происходило вокруг, — какая-то свершалась перемена. Но Гуров, поглощенный тщетными усилиями вспомнить что-то, и близкое, и ускользающее из цепких объятий древней памяти, еще не успел осознать уже чувствуемой им перемены. И он спросил дивного отрока:
— Милый мальчик, скажи мне ясно и просто, без лишних упреков, что я тебе обещал и когда я оставил тебя в минуту смертной опасности? Я же клянусь тебе всем святым, что моя честь никогда не позволила бы мне такого черного поступка, как тот, в котором ты меня почему-то упрекаешь.
Отрок покачал головой. Звучным голосом, подобным мелодичному рокоту струн, он сказал:
— Аристомах, ты всегда был искусен в словесных упражнениях и столь же искусен в делах, требующих отваги и осторожности. Если я сказал, что ты оставил меня в минуту смертной опасности, то это я сказал не в упрек, и я не понимаю, зачем ты говоришь о твоей чести. Замышленное нами дело трудно и опасно, но кто же нас слышит теперь, перед кем ты мог бы хитросплетенными словами и притворным забвением того, что свершилось сегодня утром, перед солнечным восходом, доказать, что ты не давал никакого мне обещания?