Тетради дона Ригоберто - Льоса Марио Варгас 24 стр.


Когда мне надоедает изображать комарика, я перелетаю тебе в ноги и дую на тебя ледяным ветром, пробирающим до костей. Ты дрожишь, сворачиваешься клубком, кутаешься в одеяло, стучишь зубами, тянешься за пледом и чихаешь, словно аллергик.

Тогда я напускаю пьюрской тропической жары, чтобы ты хорошенько пропотел. Ты становишься похожим на мокрую курицу, сбрасываешь простыни, стягиваешь пижаму. Валяешься голый, потеешь и задыхаешься.

После я превращаюсь в перышко и щекочу тебе пятки, ухо, подмышки. Хи-хи-хи, ха-ха-ха, хо-хо-хо, ты хохочешь без остановки, строишь уморительные рожи, вертишься с боку на бок, корчишься в судорогах. И наконец просыпаешься, насмерть перепуганный, озираешься, но не видишь меня, только чувствуешь, что кто-то караулит тебя во мраке.

Когда ты встаешь и направляешься в кабинет, чтобы развеяться в обществе своих любимых гравюр, я преграждаю тебе путь. Ты натыкаешься на услужливо пододвинутый стул, падаешь с грохотом и отчаянным криком «аяяяй!» и поднимаешься, потирая ушибы. Я проникаю тебе под халат, забиваюсь в тапочки. Я опрокидываю стакан с водой, который ты оставляешь перед сном у изголовья кровати. Ох и злишься же ты, когда, проснувшись, видишь, что стакан пуст, а на полу лужа.

Так мы играем с нашими возлюбленными.

твоя, твоя, твоя,

влюбленное привидение

Хищница в зеркале

— Сегодня ночью я кончила, — вырвалось у доньи Лукреции. Прежде чем она успела осознать, что наделала, Фончито беспечно поинтересовался:

— Что кончила?

Женщина покраснела до корней волос.

— Просто мне не спалось, — солгала она, хотя давно уже не спала так крепко и сладко, если не считать совершенно непристойных видений и волнообразного возбуждения. — Страшно измучилась и целый день плохо соображаю.

Мальчик снова сосредоточился на фотографии из книги об Эгоне Шиле, на которой его любимец смотрелся в большое зеркало на стене своего кабинета. Художник был снят в полный рост: короткие волосы взлохмачены, худая юношеская фигурка затянута в наглухо застегнутую накрахмаленную рубашку, на шее галстук, но пиджак отсутствует, руки, само собой, спрятаны в карманах широких брюк, закатанных до колен, словно их владелец решил перейти речку вброд. Фончито весь вечер пытался завести разговор об этом снимке, но донья Лукреция, погруженная в собственные размышления, сомнения и упования, среди которых не последнее место занимала история с анонимками, получившая накануне весьма неожиданное развитие, не обращала на него внимания. Женщина то и дело бросала взгляды на светлые локоны Фончито, изучала его сосредоточенное личико, прикидывая, стоит ли доверить пасынку секрет. «Он ни о чем не догадался, не обратил внимания». Впрочем, с Фончито ничего нельзя было знать наверняка. Возможно, он все прекрасно понял и притворялся, чтобы не сердить мачеху.

Или для ребенка в глаголе «кончить» нет ничего двусмысленного? Как-то раз они с мужем завели весьма рискованную беседу, из тех, что, согласно неписаным законам их совместной жизни, дозволялись лишь по ночам в постели, в преддверии, во время или после любовного акта. Ригоберто утверждал, что новое поколение говорит не «кончать», а «дойти», что знаменует торжество англосаксонского влияния даже в столь деликатной интимной сфере, поскольку гринго именно «доходят» (to come), а потом никуда не уходят, как это делают представители латинской расы. Как бы то ни было, в ту ночь донья Лукреция кончила, дошла и достигла (еще одно выражение, которое они с Ригоберто все эти десять лет использовали, чтобы обозначить приятное окончание полового акта, отказавшись от грубого медицинского слова «оргазм», а заодно от воинственной и словно пропитанной сыростью «эякуляции»), испытав предельное, почти болезненное наслаждение — она проснулась в поту, скрипя зубами, изгибаясь в конвульсиях — во сне, в котором она отправилась на свидание, выполнив все экстравагантные предписания таинственного незнакомца, чтобы после рокамболической гонки по темным улицам в центре и предместьях Лимы — с завязанными глазами, разумеется — очутиться в доме, полном знакомых запахов, подняться по лестнице на второй этаж, уже не сомневаясь, что находится в прежнем доме в Барранко, где ее раздели, повалили на знакомую кровать, а потом принялись обнимать и ласкать знакомые руки, руки Ригоберто. Они кончили — так или иначе — одновременно, а такое случалось не часто. Оба сочли это добрым знаком, благословением перед новым этапом совместной жизни, начало которому положило их фантастическое примирение. Потом она проснулась, мокрая, изнуренная, смущенная, безмерно счастливая, и долго отказывалась верить, что это был только сон.

— Это зеркало Шиле подарила его мама. — Голос Фончито вернул донью Лукрецию в гостиную, в сероватый Сан-Исидро, где из оливковой рощи доносились крики мальчишек, игравших в футбол; пасынок смотрел на нее не отрываясь. — Он очень долго выпрашивал этот подарок. Поговаривали даже, будто Эгон его украл. Будто он так хотел заполучить это несчастное зеркало, что в один прекрасный день тайком явился в дом к матери и унес его. А она махнула рукой и позволила ему повесить зеркало у себя в кабинете. Это был самый первый его кабинет. Шиле не расставался с зеркалом, оно кочевало с ним из мастерской в мастерскую до самой его смерти.

— Ну и что такого в этом зеркале? — Донья Лукреция с трудом заставила себя поддержать разговор. — Шиле был Нарцисс, это всем известно. Этот снимок — лишнее тому доказательство. Он любуется собой и изображает жертву. Хочет, чтобы весь мир обожал его так же, как он обожает сам себя.

Фончито заливисто рассмеялся.

— Ну и воображение у тебя! — воскликнул он. — Потому-то я так люблю с тобой разговаривать; ты придумываешь разные штуки, прямо как я. Ты из чего угодно можешь сделать историю. В этом мы похожи, правда? Мне с тобой никогда не бывает скучно.

— И мне с тобой. — Донья Лукреция послала пасынку воздушный поцелуй. — Что ж, я высказала свое мнение, теперь твоя очередь. Почему тебя так заинтересовало это зеркало?

— Оно мне снится, — признался Фончито. И с мефистофельской ухмылкой продолжал: — Для Эгона это зеркало значило ужасно много. Как, по-твоему, он написал сотню автопортретов? Лишь благодаря зеркалу. С его помощью он делал свои модели похожими на себя. Это был не просто каприз. Это было, было…

Фончито нахмурился, о чем-то сосредоточенно размышляя, и донья Лукреция догадалась, что он вовсе не ищет подходящее слово, а старается обдумать новую, еще не оформившуюся идею, которая только что забрела в его не по годам смышленую голову. В страстном увлечении ребенка австрийским художником, несомненно, было нечто патологическое. Но, возможно, благодаря ей Фончито мог стать выдающейся личностью, эксцентричным творцом, оригинальным художником. Стоит поговорить об этом с Ригоберто, если они снова встретятся. «Ты хочешь, чтобы твой сын стал гениальным невротиком?» Не вредно ли для психического здоровья подростка увлекаться художником с такими наклонностями, как у Эгона Шиле? Что скажет на это Ригоберто? «Как? Ты виделась с Фончито? Пока мы жили отдельно? Я писал тебе любовные письма, я простил тебя и обо всем позабыл, а ты тайком встречалась с моим сыном? С ребенком, которого ты растлила, затащила в постель?» «Всемилостивый Боже, я становлюсь конченой идиоткой!» — подумала донья Лукреция. Нет, если такая встреча состоится, само упоминание имени Альфонсо будет под запретом.

— Здравствуй, Хустита, — поприветствовал Фончито горничную в накрахмаленном фартуке, которая принесла чай и тосты с маслом и мармеладом. — Не уходи, я хочу кое-что тебе показать. Что ты видишь?

— Надо полагать, очередная гадость, которые ты так любишь. — Живые глаза Хустинианы впились в раскрытую страницу. — Я вижу нахала, который, глотая слюнки, глазеет на двух голых девушек в чулках и шляпках.

— Они одинаковые! — торжествующе провозгласил Фончито. Он передал книгу донье Лукреции. — Здесь не две девушки, а одна. Почему мы видим двоих, одну лицом к нам, а другую со спины? Это отражение. Понимаешь, мачеха? Название картины все объясняет.

«Шиле пишет обнаженную натуру перед зеркалом» (1910)», — прочла донья Лукреция. Она внимательно разглядывала репродукцию, повинуясь какому-то неясному предчувствию, и вполуха слушала Фончито, голос которого становился все звонче, как всегда, когда он говорил о своем кумире. Мальчик объяснял Хустиниане, что «мы находимся в зеркале и оттуда смотрим на картину». Натурщица, стоящая лицом к зрителям, не живой человек, а отражение в зеркале, а сам художник и натурщица, которая стоит к нам спиной, настоящие. Эгон начал писать Моа со спины, но, увидев ее отражение, решил сделать двойной портрет. Глядя в зеркало, он написал двух Моа, которые на самом деле были одной: Моа как она есть, Моа с двух сторон, Моа, которой в реальности никто не видел, ибо «мы видим только то, что впереди, а того, что кроется за ним, видеть не можем». Теперь ты понимаешь, отчего Эгон Шиле придавал зеркалу такое значение?

— А вам не кажется, сеньора, что у него крыша съехала? — Хустиниана покрутила пальцем у виска.

— И уже давно, — подтвердила донья Лукреция. Она повернулась к Фончито: — Кто она, эта Моа?

Таитянка. Едва приехав в Вену, она сделалась любовницей художника, который был к тому же мимом и безумцем, Эрвина Доминика Озе. Мальчик листал альбом, демонстрируя донье Лукреции и Хустиниане портреты таитянки Моа, танцующей, завернутой в пестрые туники, открывавшие ее маленькие груди с торчащими сосками и темные кустики под мышками, напоминавшие цепких паучков. Моа плясала в кабаре, побывала музой бесчисленных поэтов и художников, позировала Эгону и, конечно, стала его любовницей.

— Я так и знала, — заявила Хустиниана. — Этот негодяй укладывал в постель всех своих натурщиц перед тем, как их написать.

— Иногда перед, а иногда и во время, — хладнокровно заверил Фончито. — Но не всех. В последний год жизни через его мастерскую прошли сто восемнадцать натурщиц. Разве он успел бы переспать со всеми за такой короткий срок?

— Да еще и страдая от чахотки, — поддержала Хустиниана. — Он ведь умер от легких?

— Он умер от гриппа «испанки» в двадцать восемь лет, — ответил Фончито. — Значит, и мне суждено погибнуть в таком возрасте.

— Не шути так, нечего кликать беду, — рассердилась девушка.

— Здесь кое-что не сходится, — вмешалась донья Лукреция.

Она протянула Фончито альбом, раскрытый на сепии, на которой были запечатлены четкими тонкими штрихами натурщица, ее отражение (или другая сторона?) в зеркале и художник, равнодушно, почти неприязненно взиравший на меланхоличную, нежную и страстную Моа, танцовщицу с васильковыми ресницами. И все же смутное подозрение не давало сеньоре Лукреции покоя. Все упиралось в шляпу. Если бы не эта деталь, дважды повторенный тонкий, изящный, соблазнительный силуэт таитянки с черными паучками под мышками и на лобке казался бы безупречным; невидимое зеркало и взгляд живописца превращали одну очаровательную женщину в двух безупречных красавиц. Они были бы одинаковыми, если бы не шляпа. На голове у натурщицы, которая стояла спиной, было что-то странное, совсем не похожее на шляпу, что-то непонятное, тревожное, отдаленно напоминающее то ли капюшон, то ли морду какого-то зверя. Ну да, кошачью голову. Ничего похожего на кокетливую дамскую шляпку, украшавшую головку второй Моа.

— Забавно, — повторила мачеха. — У фигуры, что стоит к нам спиной, шляпка превратилась в маску. Звериную голову.

— Вроде той, которую папа просил тебя примерять перед зеркалом?

На губах у доньи Лукреции застыла улыбка. Теперь стало ясно, какую цель преследовал мальчишка, когда показал ей «Шиле, пишущего обнаженную натуру перед зеркалом».

— Что с вами, сеньора? — испугалась Хустиниана. — Вы так побледнели.

— Так это ты! — прошептала донья Лукреция, недоверчиво глядя на Фончито. — Ты отправлял мне анонимки, грязный маленький лгун.

Это был он, вне всякого сомнения. Роковая анонимка пришла предпоследней или чуть раньше. Искать ее нужды не было, каждое слово намертво врезалось в память: «Ты разденешься перед круглым зеркалом, оставив лишь черные чулки с алыми подвязками, и скроешь свое прекрасное лицо под маской дикого зверя, предпочтительно бенгальской тигрицы из «Лазури» Рубена Дарио[111]… Или суданской львицы. Ты изогнешь правое бедро, выставишь вперед левую ногу, упрешь руку в бок, станешь дикой и соблазнительной. Я сяду на стул задом наперед и, как всегда, буду любоваться тобой, чуть дыша от восторга».

Знакомая картина, не правда ли? Чертов молокосос насмехался над ней, как хотел! Донья Лукреция схватила альбом и в слепой ярости швырнула его в Фончито. Тот не сумел увернуться. Тяжелая книга угодила ему прямо в лицо; он громко вскрикнул от боли, а Хустиниана от ужаса. От удара ошеломленный Фончито рухнул на ковер, закрыв лицо руками. Донья Лукреция не понимала, что творит. Гнев застилал ее разум. Пока девушка помогала Фончито подняться, она продолжала вопить, вне себя от гнева:

— Лжец, лицемер, ничтожество! Кто позволил тебе, щенку, играть со мной в эти грязные игры?

— Что с тобой? Что я сделал? — бормотал Фончито, вырываясь из объятий Хустинианы.

— Сеньора, успокойтесь, вы ему лицо разбили, посмотрите, кровь из носа идет, — повторяла Хустиниана. — Стой спокойно, Фончо, дай я посмотрю.

— Что ты наделал, шут проклятый? — закричала донья Лукреция, разъяряясь все сильней. — По-твоему, этого мало? Посылать мне анонимки? Ломать комедию, чтобы я поверила, будто они от твоего отца?

— Не отправлял я тебе никаких анонимок, — упрямо твердил Фончито, пока горничная промокала ему разбитый нос бумажной салфеткой:

— Не вертись, ну не вертись же, ты весь перепачкался.

— Тебя выдало чертово зеркало твоего чертова Эгона Шиле! — в бешенстве завопила донья Лукреция. — Думал, ты очень умный, да? Ничего подобного, кретин. Откуда ты знал, что в письме говорилось о маске?

— Да ты же мне сама рассказывала, — начал было Фончито, но, увидев, что женщина привстала, испуганно притих и закрыл лицо руками, словно защищаясь от удара.

— Не ври, я никогда не говорила тебе о маске, — возразила мачеха, гневно сверкая глазами. — Сейчас я принесу письмо и дам тебе прочесть. Ты его съешь и попросишь у меня прощения. И ноги твоей больше не будет в этом доме. Слышишь? Никогда!

Донья Лукреция бросилась прочь из столовой, едва не сбив с ног Фончито и Хустиниану. Но, вместо того чтобы сразу ринуться в спальню, где на туалетном столике стопкой лежали письма, она ненадолго заперлась в ванной, умылась холодной водой и смочила виски одеколоном. Она все не могла успокоиться. Маленький негодяй. Играл с ней, точно котенок с большой старой мышью. Писал таким изысканным слогом, чтобы она поверила, будто письма приходят от Ригоберто, будто он и вправду хочет помириться. Чего он хотел? Что за интригу затевал? К чему весь этот фарс? Неужели мальчишка просто хотел позабавиться, играя с ее чувствами, ломая ей жизнь? Извращенец, садист. Как он, должно быть, веселился, внушая ей ложные надежды.

Все еще пылая гневом, донья Лукреция без труда отыскала роковое письмо. Оно пришло седьмым. Изобличающую пасынка фразу женщина запомнила наизусть: «…скроешь свое прекрасное лицо под маской дикого зверя, предпочтительно бенгальской тигрицы из «Лазури» Рубена Дарио… Или суданской львицы. Ты изогнешь правое бедро…» Ни дать ни взять таитянка Моа с картины Эгона Шиле. Чертов обманщик, маленький интриган. Ему хватило наглости устроить спектакль с зеркалом, да еще и показать ей опасную репродукцию. Донья Лукреция нисколько не жалела о том, что расквасила его фарфоровое личико. Отличный бросок! Разве этот бесенок не поломал всю ее жизнь? В том, что случилось, не было ее вины, несмотря на разницу в возрасте. Это он, Фончито, соблазнил собственную мачеху. Дитя, похожее на ангела, оказалось Мефистофелем, Люцифером. Ну ничего, теперь с прошлым покончено. Злодей больше не вернется ни в этот дом, ни в ее жизнь.

Назад Дальше