Ступайте, купите последний номер «Плейбоя», прочтите его от корки до корки, гноите себя заживо, внося посильный вклад в строительство мира евнухов, в котором не останется ни тайн, ни фантазий, чтобы питать чувства. Ну а я стану предаваться любви с царицей Савской и Клеопатрой, поиграю с ними в игру, секрета которой никому не открою, а Вам — тем более.
Краем глаза
«Четыре утра, Лукреция, дорогая», — подумал дон Ригоберто. Он, по обыкновению, проснулся очень рано, беспросветным мрачным утром, чтобы приступить к сумбурному ритуалу, повторявшемуся изо дня в день, с тех пор как донья Лукреция переехала в Оливар-де-Сан-Исидро: грезить на ходу, вызывать в памяти образ жены, листать тетради, в которых обитали призраки. «И в которых ты царишь с того дня, когда я впервые тебя увидел».
Однако, в отличие от иных дней, пасмурных или безоблачных, в то утро ему недостаточно было просто желать Лукрецию, мысленно беседовать с ней, любить ее в сердце и в воображении, из которых она никогда не исчезала; сегодня ему требовалось нечто более реальное, надежное, осязаемое. «Сегодня я мог бы покончить с собой», — испугался дон Ригоберто. А что, если написать ей? Ответить наконец на ее откровенные анонимки? Дон Ригоберто схватился за перо и тут же выронил его. Нет, этого делать нельзя ни в коем случае, да и отправить письмо было бы затруднительно.
Открыв наугад первую попавшуюся тетрадь, дон Ригоберто обнаружил до боли подходящую запись: «Мои мучительные пробуждения на заре неизменно связаны с тобой, какой я тебя помню или представляю; вместе со мной просыпается моя страсть, на рассвете ко мне возвращается тоска, отрывает меня от земли и бросает в этот кабинет биться с одиночеством, ища спасения в моих дневниках, картинах и книгах. Лишь они способны исцелить меня». Все верно. Однако в тот день проверенное средство не действовало. Дон Ригоберто был разбит и угнетен. В его сознании смешались отголоски благородного мятежа, который однажды привел его, восемнадцатилетнего, в ряды Католического фронта и превратил в одного из бесстрашных миссионеров, преображавших мир посредством евангельской мудрости, мимолетная тоска по краешку женской ножки на странице журнала в руках у пешехода, остановившегося как-то раз рядом с его машиной на одном из центральных перекрестков, и воспоминания о французском беллетристе восемнадцатого века по имени Никола-Эдме Ретиф де ла Бретонн, представленном в его библиотеке одной-единственной книгой — надо будет отыскать ее перед завтраком, — первое издание которой он приобрел у одного парижского букиниста много лет назад за баснословную цену. «Ну и ну».
На первый взгляд ни одно из этих воспоминаний не имело ничего общего с Лукрецией. Отчего же все острее жажда увидеть ее наяву, услышать ее голос? «Я солгал, любимая, — подумал дон Ригоберто. — Все вокруг имеет отношение к тебе». Все, что он делал, включая глупейшие операции со страховыми полисами по восемь часов кряду с понедельника по пятницу в офисе его компании в центре Лимы, было связано с Лукрецией, и ни с кем больше. Не говоря уже о снах, мечтах и фантазиях, которые он с рыцарской преданностью посвящал ей одной. Свидетельства этого служения, интимные, неоспоримые, пронзительные, находились на каждой странице любой из тетрадей.
При чем тут был мятеж? Едва пробудившись, дон Ригоберто с возмущением припомнил новость из вчерашней газеты, которую Лукреция наверняка тоже прочитала и которую он слово в слово переписал в свою тетрадь:
Веллингтон (Рейтер). Двадцатичетырехлетняя учительница была приговорена городским судом к четырем годам тюремного заключения за развратные действия по отношению к десятилетнему однокласснику своего сына. Судья особо подчеркнул, что вынесенный им приговор аналогичен тому, который ожидал бы преступника-мужчину за сексуальное насилие над несовершеннолетней девочкой.
«Лукреция, любовь моя, моя родная, дай бог, чтобы эта новость не напомнила тебе о нашем разрыве, — подумал дон Ригоберто. — Читая ее, я не думал о прошлом, не чувствовал ни стыда, ни гнева, ни обиды». Ничего подобного. Скорее наоборот. В то утро, когда дон Ригоберто, прихлебывая горький кофе (не потому, что тот был без сахара, а оттого, что за столом не было Лукреции, которой он обычно читал вслух статьи), пробежал глазами заметку, он испытал отнюдь не горечь и сострадание и уж тем более не удовлетворение справедливым решением судьи. Его охватило кипучее, неодолимое, достойное пылкого подростка сострадание несчастной новозеландской учительнице, столь сурово наказанной лишь за то, что она слишком рано показала маленькому счастливцу прелести магометанского рая (лучшего, как полагал дон Ригоберто, предложения на рынке религиозных услуг).
«Да, да, милая моя Лукреция». Он не лгал, не рисовался, не преувеличивал. Весь следующий день дон Ригоберто не переставал возмущаться тупостью судьи, который вынес вердикт, руководствуясь примитивной логикой, навязанной феминистками. Разве можно сравнить настоящего преступника, грубого мужчину, который насилует десятилетнюю девочку, и двадцатичетырехлетнюю девушку, посвятившую в тайны плотских наслаждений десятилетнего мальчишку, который уже пробовал удовлетворять себя и успел столкнуться с ночными поллюциями. В первом случае речь идет именно о насилии преступника над беззащитной жертвой (ведь даже достаточно зрелая, чтобы испытывать ответное влечение, девушка страдает от грубого проникновения в свое тело), тогда как во втором половой акт, если таковой имел место, не состоялся бы против воли малолетнего партнера. Подчиняясь своей ярости, дон Ригоберто схватил перо и торопливо записал: «Хотя я терпеть не могу утопий и полагаю их разрушительными для человеческого общества, одна греет мне сердце: ах, если бы каждый ребенок мужского пола, достигнув десяти лет, поступал в распоряжение тридцатилетней замужней дамы, предпочтительно тетки, крестной или учительницы». И лишь тогда смог перевести дух.
Весь день дона Ригоберто тревожила судьба бедной учительницы из Веллингтона, он с тоской и жалостью думал о публичном позоре, который пришлось пережить несчастной, об издевательствах и насмешках, которым она подвергалась, о бесконечной череде унизительных экспертиз, о прессе, ославившей ее как дегенератку и совратительницу детей. Со стороны это могло показаться позой, мазохистским фарсом. «Но нет, любовь моя Лукреция, поверь мне». День и ночь у него перед глазами стояло лицо приговоренной учительницы, как две капли воды похожей на Лукрецию. И все сильнее становилась жажда рассказать ей («рассказать тебе, милая») о том, как горько он раскаивается. В том, что оказался таким же бесчувственным, тупоумным, жестоким, как судья из Веллингтона, города, в который он никогда не поедет, а если поедет, то лишь для того, чтобы выстлать лепестками роз путь достойной преклонения учительницы, которую за благородство и великодушие заперли в одной камере с воровками, грабительницами и аферистками (белыми и аборигенками).
Интересно, какие ножки у новозеландской учительницы? Будь у дона Ригоберто ее фотография, он устроил бы на столике в спальне настоящий алтарь. Оставалось надеяться, что ножки у нее такие же красивые и стройные, как у доньи Лукреции или женщины со страницы «Тайма», мельком увиденной через плечо пешехода на перекрестке по пути в Ла-Кольмену, в салон Мигеля Грау, где собирались члены Национального клуба, кретины в деловых костюмах, дающие заработать другим кретинам, которые добывают хлеб насущный, страхуя движимое и недвижимое имущество. Видение длилось всего несколько мгновений, но было столь же блистательным и четким, столь же очевидным и ошеломляющим, как у одной особы из Галилеи, которой явился крылатый Гавриил, чтобы возвестить о новой надежде человечества.
Он успел разглядеть только краешек, полукруглую пятку и крутой подъем, точеную ступню с изящно прорисованными пальчиками, женскую ножку, не изуродованную ни пыльной улицей, ни долгой дорогой, ни волдырями, ни шишками, гармоничную, безупречную, застигнутую фотографом на пушистом ковре. Почему он решил, что нога принадлежит азиатке? Наверное, оттого, что снимок рекламировал тамошнюю авиакомпанию — «Сингапурские авиалинии», а еще потому, что его не слишком богатый опыт подсказывал: у азиатских женщин самые красивые ножки на земле. Он поневоле растрогался, вспоминая, как целовал сверху донизу длинные ноги своей любимой и приговаривал: «Филиппинские пальчики, малайские пяточки, японские щиколотки».
Мечты о женской ножке со страницы «Тайма» весь день преследовали дона Ригоберто наравне с тревогой о судьбе его новой подруги, учительницы из Веллингтона, а когда стемнело, навстречу им из глубин подсознания поднялась история о Золушке и туфельке, что пришлась ей как раз впору, спровоцировав у маленького Ригоберто первую эротическую фантазию («и почти настоящую эрекцию, если говорить о технической стороне дела», — произнес он вслух и впервые за утро улыбнулся). Говорил ли он Лукреции, что целомудренная Золушка породила куда больше фетишистов, чем весь антиэротический мусор, который в двадцатом веке стало принято называть порнографией? Дон Ригоберто не помнил. Очередное упущение, которое со временем придется исправить. В сравнении с тем моментом, когда дон Ригоберто проснулся, одинокий, охваченный гневом и смертельной тоской, его настроение заметно улучшилось. Вскоре он вновь погрузился в мир фантазий — не в его правилах было уступать кошмарам обыденности, — в центре которых на этот раз были не глаза и не волосы Лукреции, не грудь, бедра или ягодицы, а только ножки. Перед доном Ригоберто лежал — отыскать его на дальней полке было не так-то просто — тот самый трехтомник, первое издание романа Никола-Эдме Ретифа де ла Бретонна (содержание которого укладывалось в промежуток между двумя датами: 1734–1806), одного из бесчисленных сочинений, вышедших из-под торопливого пера этого графомана: «Ножка Франшетты, или Французская сиротка. История занимательная и назидательная» (Париж, 1769). Дон Ригоберто думал: «Я буду листать очень медленно. И ты, Лукреция, босая или обутая, станешь поджидать меня на каждой странице, в каждой строке, в каждом слове».
Этим дождливым утром лишь одно свойство несносного писаки, Ретифа де ла Бретонна, заурядного, слабого и не слишком симпатичного, казалось достойным внимания и напоминало о Лукреции. Говорил ли он об этом с женой? Всплывало ли имя Ретифа во время их ночных игрищ? Дон Ригоберто не помнил. «И хотя теперь уже поздно, дорогая, я дарю его тебе и кладу его к твоим ногам (лучше не скажешь)». Писатель родился и жил в восемнадцатом столетии, когда Франция переживала одно потрясение за другим, однако добряку Никола-Эдме не было печали до грохочущей вокруг революционной грозы: он посвятил свою лиру совсем другой революции, не связанной ни с общественными преобразованиями, ни с экономикой, ни со сменой политического строя, которым всегда обеспечена отличная пресса, — той, что затронула первостепенную для самого автора сферу чувственного. Дон Ригоберто, превыше всего ценивший любую попытку освободить человеческую природу от гнета предрассудков и преобразовать мир посредством фантазии, пусть даже на краткий период сна или бдения над книгой, проникся симпатией к французскому беллетристу и купил первое издание романа, полного надуманных совпадений, комичных злодеяний, абсурдной путаницы и глупейших диалогов, который любой уважающий себя критик, любой обладающий начатками вкуса читатель сочли бы полнейшей чушью.
Дон Ригоберто прочел вслух то, что написал о Ретифе после прочтения «Ножки Франшетты»: «Едва ли этот провинциал, крестьянский сын, самоучка, недолго посещавший янсенистскую семинарию, кое-как освоивший языки, нахватавшийся модных идей, в которых ничего не смыслил, добывавший пропитание изготовлением книг (в полном смысле этого слова: он писал их и печатал в типографии, причем второе ладилось у него куда лучше, чем первое), догадывался о трансцендентном значении своих сочинений (значении символическом и этическом, но не эстетическом), когда, прерывая бесконечные изыскания в рабочих и ремесленных кварталах Парижа, жизнь которых его завораживала, возвращаясь из путешествий по сельской Франции, которую он изучал как социолог, отрывая время от любовных приключений, среди которых находилось место и адюльтеру, и кровосмешению, и связям за деньги, но только не гомосексуализму, в этом отношении наш автор был ортодоксом — на ходу, без правки, повинуясь — прости, господи! — вдохновению, кропал напыщенную и вульгарную прозу, отягощенную всеми возможными недостатками французского языка, туманного, монотонного, запутанного, плоского, безыдейного, бесчувственного и, не побоюсь этого слова, «примитивного».
Отчего же, собственноручно подписав верткому графоману, не гнушавшемуся презренного ремесла доносчика, столь суровый приговор, он вздумал перечесть этот образец литературного дурновкусия? Тетрадь недвусмысленно свидетельствовала против француза. Он написал около двухсот книг, по большей части неудобоваримых. Что могло связывать подобного типа с его полной противоположностью — доньей Лукрецией, воплощением совершенства? Просто никто, кроме этого деревенского интеллектуала, не понял бы чувств, с утра охвативших дона Ригоберто, не догадался бы, что мимолетная тоска по азиатке из журнала может иметь отношение к царственной стопе Лукреции. Никто, кроме Ретифа, адепта культа, который отвратительная раса психологов и психоаналитиков называет фетишизмом, не сумел бы принять, оценить и разделить беззаветное поклонение женским ножкам. «Благодарю тебя, моя Лукреция, — молился дон Ригоберто, — за подаренные мне часы наслаждения, с тех пор как я впервые увидел твои босые ступни на пляже в Пукусане и под водой прильнул к ним губами». Он снова чувствовал вкус морской воды и тонких соленых пальчиков.
Таков был конек Никола-Эдме Ретифа де ля Бретонна: женские ножки. И, если трактовать расширительно или, как говорили алхимики, симпатически, все, что их покрывает или окружает: чулки, туфли, сандалии, ботинки. Со всей наивностью и целомудрием провинциала, перебравшегося в столицу, он объявил о своем деликатном увлечении открыто, без стеснения и с фанатизмом неофита принялся создавать новый мир, весьма скучный, предсказуемый, полный несообразностей, глуповатый и примечательный лишь тем, что на страницах этой скверной, монотонной прозы мужчины восхищались не прекрасными лицами дам, не пышными волосами, тонкими талиями, мраморной кожей или высокими бюстами, а исключительно их ножками. (Живи Ретиф в наши дни, они непременно подружились бы, и тогда дон Ригоберто тайком привел бы своего друга в Оливар-де-Сан-Исидро, чтобы тот мог увидеть, нет, не всю Лукрецию, а только ее ножку, обутую в изящный старомодный ботиночек, а то и вовсе босую. Что сказал бы на это старина Ретиф? Забился бы в экстазе? Завыл от восторга? Превратился бы в обалдевшего от счастья пса с высунутым языком и дрожащими ноздрями?
Разве человек, каким бы плохим писателем он ни был, не достоин уважения хотя бы за верность своему идеалу и решимость защищать его во что бы то ни стало? Разве славный Ретиф, несмотря на свои нечитабельные романы, не был «одним из наших»? Несомненно. Иначе дон Ригоберто не вспомнил бы его имя во сне о то ли бирманской, то ли сингапурской ножке и не стал бы проводить столько времени в его компании. Дону Ригоберто вдруг стало не по себе. Повеяло холодом. Он так хотел попросить у Лукреции прощения за глупость и жестокость, за то, что год назад повел себя как бессердечный судья из ультрамаринового Веллингтона, приговоривший к четырем годам тюрьмы милую учительницу («Она тоже из наших»), которая приоткрыла — только приоткрыла — новозеландскому Фончито дверь в райские кущи. «Вместо того чтобы ныть и злиться, мне стоило поблагодарить тебя, чудесная нянька». Дон Ригоберто делал это теперь, мерзким дождливым утром, под нескончаемый шум волн, при поддержке верного Ретифа, книжку которого с соблазнительным названием «Ножка Франшетты…» и идиотским подзаголовком «…или Французская сиротка. История занимательная и назидательная» (ему все же хватило ума вставить слово «назидательная») он держал на коленях и бережно, словно пару восхитительных ножек, гладил обложку.
Знал ли Китс о ножках Лукреции, когда написал: «Beauty is truth, truth is beauty» (эта цитата кочевала из одной тетради в другую)? Безусловно, хоть и не имел счастья ее знать. А когда Ретиф де ла Бретонн в 1769 году, тридцати пяти лет от роду, сочинил и напечатал (судя по всему, с одинаковой скоростью) «Ножку Франшетты», думал ли он о женщине, которая родится спустя почти два века в дикой глуши, именуемой Латинской (надо же) Америкой? Сверяясь со своими записями, дон Ригоберто восстанавливал в памяти фабулу романа. Центральным персонажем этой книжки, до невозможности традиционной и предсказуемой, написанной словно левой ногой (нет, так говорить не надо), была вовсе не юная сиротка Франшетта Флоранжи, а ее дивные ножки — они-то и составляли главную ценность романа, придавали повествованию живость и делали его некоторым подобием произведения искусства. Пожилой опекун Франшетты месье Апатеон поначалу не упускает случая, чтобы приласкать гладкие ножки своей воспитанницы и обуть их в изящные туфельки, а под конец доходит до того, что пытается надругаться над девушкой. Художник Дольсан, славный, кроткий юноша, увидев как-то раз ножку Франшетты в зеленом чулке с вышитой золотой розой, потерял рассудок, стал разбойником и вскоре погиб. Молодой богач Луссанвиль, прежде чем добиться расположения красавицы, похищает ее туфельку и долго находит в ней утешение. Любой мужчина, увидавший ножки Франшетты, — финансист, торговец, рантье, проходимец — теряет голову от страсти и решается на любые безумства, чтобы ими завладеть. По этому поводу автор делает вполне справедливое заключение, которое дон Ригоберто не преминул выписать в тетрадь: «Le joli pie les rendait tous criminels».[119] Что и говорить, красивые ножки кого угодно толкнут на преступление. Сабо, сандалии, ботильоны и туфельки Франшетты, словно магические амулеты, превращали каждую страницу в торжество эротизма.