Пускай всякие кретины болтают об извращениях, они-то с Лукрецией прекрасно понимают Ретифа, который осмелился заявить о своем праве быть не таким, как все, и создать новый мир по своему образу и подобию. Разве не этим они занимались каждую ночь на протяжении десяти лет? Разве они не разрушали целые миры и не строили новые из собственных фантазий? Повторится ли это еще хоть раз? Или навсегда останется воспоминанием, в свете которого действительность кажется еще безнадежнее?
В то утро дон Ригоберто чувствовал себя одним из мужчин, потерявших голову из-за ножек Франшетты. Каждое утро, каждую ночь он тщетно пытался заполнить образовавшуюся после ухода Лукреции пустоту призрачными видениями. Где искать утешения? Не слишком ли поздно для того, чтобы вернуться назад и все исправить? Быть может, высшая судебная инстанция, например конституционный суд Новой Зеландии, отменит вердикт безжалостного веллингтонского судьи и освободит учительницу? Быть может, справедливый премьер-министр помилует или даже наградит героиню, пожертвовавшую собой ради ребенка? Быть может, ему стоит отправиться в Оливар-де-Сан-Исидро и сказать Лукреции, что нерасторопный человеческий суд совершил очередную ошибку, вынес неправедный приговор, не имея на это никаких полномочий, и вернуть ей свободу и честь, чтобы… чтобы?.. Чтобы что? Дон Ригоберто не знал ответа, но сдаваться не собирался.
Очередная утопия? Вроде тех, которыми грезил фетишист Ретиф де ла Бретонн? Пожалуй, нет: утопии, в которые нырял любивший сладостное пустословие дон Ригоберто, были камерными, для личного пользования, их не хватило бы, чтобы состряпать приличную книжку. Эти фантазии, по большей части на грани дозволенного, сильно отличались от чреватых катаклизмами массовых доктрин, пренебрегающих свободой отдельного человека.
В этом была главная и весьма небезопасная ошибка Никола-Эдме; как и многие его современники, он оказался подвержен болезни века. Социальные утопии, великое наследие века Просвещения, не только способствовали небывалому расцвету эротики, но и поставили под угрозу само ее существование. Дон Ригоберто не мог этого помнить, а тетрадь помнила. В ней нашлось немало изобличающих фактов и неопровержимых свидетельств.
Утонченный любитель дамских ножек, каким был Ретиф — да благословит его за это Бог, если он есть, — оказался опасным мыслителем, псевдопророком (говоря грубо и прямо, кретином, или мечтателем, если попытаться смягчить формулировку), реформатором общественных институтов, обличителем пороков; среди гор бумаги, которые он извел, немалое количество пошло на строительство чернильных тюрем — коллективных утопий: писатель призывал регламентировать проституцию и в приказном порядке сделать всех девиц легкого поведения счастливыми (столь ужасающее нововведение было описано в книге с броским названием «Порнограф»), улучшить театральные нравы и актерские обычаи («Мимограф»), создать свод правил для женщин, чтобы раз и навсегда гармонизировать взаимоотношения полов (в сочинении с многообещающим заглавием «Гинографы» предлагались весьма зловещие меры, сулившие супругам цепи и кандалы). Куда амбициознее и опаснее было стремление ограничить — на самом деле задушить — свободу личности («Андрограф») и установить поистине драконовские законы, призванные регулировать интимную жизнь и чувственность («Термограф»). По сравнению с кровожадными планами этого Торквемады в миру стремление коренным образом реформировать всю орфографию французского языка могло показаться детской шалостью («Глоссограф»). Ретиф объединил свои утопии в книге под названием «Своеобразные идеи» (1769), каковыми они и были, если понимать это слово в худшем смысле.
Занесенный в тетрадь приговор не подлежал обсуждению, и дон Ригоберто счел его совершенно справедливым: «Можно не сомневаться, что, доведись этому искусному печатнику, умному публицисту и рафинированному любителю женских конечностей обрести власть, он превратил бы Францию, а то и всю Европу в образцовый концлагерь, установил бы повсюду безупречную систему запретов и обязательств и задушил бы последние ростки свободы. К счастью, он был слишком большим эгоистом, чтобы заниматься политикой, и преображал мир посредством беллетристики, в которой, как, например, в романе «Ножка Франшетты», мужчины стремились не к военным победам, молитвенным подвигам или раскрытию тайн материи, а к обладанию чудесными, головокружительными, сладостными, как амброзия богов-олимпийцев, женскими ножками». Как та, что смутила покой дона Ригоберто, мелькнув на странице «Тайма», и проникла в его чуткий предрассветный сон, как ножки Лукреции, которой он написал послание в бутылке и отдал его на милость волн, в надежде, что письмо отыщет адресата. Напрасная надежда — разве можно отыскать того, кого не существует на самом деле, того, кто растворился в небытии, едва рассеялись ночные грезы.
Повторив про себя этот горький вопрос, дон Ригоберто закрыл глаза и с тихим возгласом: «Ах, Лукреция!» — уронил тетрадь на пол. Бережно подняв ее, он пробежал глазами открывшуюся страницу. На ней были две давнишние записи. Первая — подзабытая заметка о картине неизвестного художника, на которой Меркурий приказывал нимфе Калипсо освободить Одиссея — которого она горячо полюбила и потому силой удерживала на своем острове — и отпустить его к жене Пенелопе. Вторая — о, чудо! — была посвящена «тончайшему фетишизму Йоханнеса Вермеера, восславившего часть женского тела, которой другие живописцы обычно пренебрегают: на его картине «Диана и нимфы» одна из товарок богини-охотницы обмывает — на самом деле ласкает — ее ступни губкой, а другая нимфа в сладостном полузабытьи поглаживает свою ножку. От картины веет изысканной чувственностью, нежный туман окутывает фигуры, придавая им таинственный, неземной вид, какой бывает у тебя, моя Лукреция, когда ты приходишь в мои сны». Как точно, как своевременно, как верно.
А что, если ответить на ее письма? Что, если написать ей самому? Что, если постучать в ее дверь нынче же вечером, как только удастся сбросить кандалы страхования и чиновничества? Увидеть ее, упасть перед ней на колени, целовать землю, по которой она ступала, просить прощения, придумывать ей на ходу нежные и смешные прозвища: моя любимая нянька, моя новозеландская учительница, моя Франшетта, моя Диана? Засмеется ли она? Протянет ли ему руки, ответит ли на поцелуй, прижмется ли к нему, скажет ли, что все позади, что они могут начать все сначала и создать тайную утопию на двоих?
Завтрак тигрицы
У нас с тобой гавайская любовь, когда лунной ночью ты танцуешь для меня под укелеле с бубенцами на запястьях и щиколотках, подражая Дороти Ламур.[120]
У нас с тобой ацтекская любовь, когда я приношу тебя в жертву алчным медноликим богам, крылатым и змееподобным, на вершине пирамиды из замшелых каменных глыб, вкруг которой простирается безбрежная сельва.
У нас с тобой эскимосская любовь в ледяном иглу при свете сальных светильников и норвежская, когда мы, пройдя на лыжах сто километров вверх по склону горы, сливаемся в объятиях у испещренного рунами тотемного столба.
Сегодня ночью, любимая, я собираюсь предложить тебе нечто модернистское, кровожадное и африканское.
Ты разденешься перед круглым зеркалом, оставив лишь черные чулки с алыми подвязками и скроешь свое прекрасное лицо под маской дикого зверя, предпочтительно бенгальской тигрицы из «Лазури» Рубена Дарио… Или суданской львицы.
Ты изогнешь правое бедро, выставишь вперед левую ногу, упрешь руку в бок, станешь дикой и соблазнительной.
Я сяду на стул задом наперед и, как всегда, буду любоваться тобой, чуть дыша от восторга.
Я не издам ни звука, бровью не поведу, когда ты вцепишься мне в глаза, разорвешь белоснежными клыками мое горло и утолишь жажду моей влюбленной кровью.
Теперь я весь внутри тебя, теперь я стал частью тебя, возлюбленная, насытившаяся мной.
Свидание в «Шератоне»
— Для храбрости я выпила две порции виски, — призналась донья Лукреция. — Перед тем как начать собираться.
— Вы, должно быть, здорово опьянели, сеньора, — развеселилась Хустиниана. — Обычно вам и одного глотка хватает.
— Ты же там была, негодница, — укорила служанку донья Лукреция. — И от души забавлялась. Ты и выпивку готовила, и помогала мне одеваться, и улыбалась до ушей, глядя, как я превращаюсь в одну из этих.
— В одну из этих дамочек, — смеясь, вторила ей Хустиниана.
«Это самая большая глупость в моей жизни, — думала донья Лукреция. — Хуже, чем та история с Фончито, хуже, чем брак с Ригоберто. Если я сделаю это, буду жалеть до конца своих дней». И все же она собиралась это сделать. Пышный парик с барочной россыпью кудрей сидел великолепно — донья Лукреция долго крутилась перед зеркалом, прежде чем его купить — и делал ее весьма соблазнительной. Она едва узнавала себя в знойной красотке с длиннющими ресницами и тяжелыми экзотическими кольцами в ушах, с ярко-алыми губами вдвое толще, чем обычно, и густо подведенными глазами в стиле роковых женщин из мексиканских фильмов пятидесятых годов.
— Черт возьми, да вас просто не узнать! — изумилась Хустиниана, осмотрев хозяйку с ног до головы. — Даже не знаю, на кого вы стали похожи, сеньора.
Виски начало действовать. Последние сомнения рассеялись, и теперь она с веселым любопытством изучала в зеркале свой новый облик. Хустиниана, изумление которой возрастало с каждой минутой, подавала ей разложенные на кровати вещи: мини-юбку, такую узкую, что в ней было трудно вздохнуть; черные чулки и алые с золотом подвязки; блузку с глубоким вырезом, почти до сосков. К этому наряду полагались серебристые туфли на шпильке. Закончив одевать донью Лукрецию, девушка отошла назад, внимательно оглядела свою госпожу снизу доверху, потом сверху донизу и воскликнула:
— Сеньора, это не вы, это кто-то другой! Вы что, прямо так и пойдете?
— Конечно, — подтвердила донья Лукреция. — Если я не вернусь до утра, иди в полицию.
Она, недолго думая, вызвала такси на остановку Вирхен-дель-Пилар и надменно обронила водителю: «В отель «Шератон». Накануне днем и даже утром она еще колебалась. Донья Лукреция говорила себе, что никуда не пойдет, не позволит втянуть себя в идиотскую игру, которая на поверку может оказаться чьей-нибудь жестокой шуткой; однако в такси она уже твердо знала, что пойдет до конца. Будь что будет. Донья Лукреция посмотрела на часы. Согласно инструкции, на месте нужно было оказаться между половиной двенадцатого и полуночью, а сейчас было всего одиннадцать: значит, она придет раньше срока. Пока такси неслось по пустынному Санхону в сторону центра, донья Лукреция, благодаря алкоголю позабывшая все свои страхи, размышляла, не повстречаются ли ей в «Шератоне» какие-нибудь знакомые, которые узнают ее, несмотря на маскарад. Она станет все отрицать, постарается изменить голос и говорить со сладкой, сюсюкающей интонацией, как полагается таким женщинам: «Лукреция? Вообще-то меня зовут Аида. Я вам кого-то напоминаю? Что ж, наверное, какая-то дальняя родственница». Придется врать напропалую. Страх совсем улетучился. «Это даже забавно — побыть одну ночь шлюхой», — решила донья Лукреция, чрезвычайно гордая собой. Таксист то и дело посматривал на нее в зеркало заднего вида.
Перед тем как войти в «Шератон», донья Лукреция надела большие солнечные очки в перламутровой оправе с дужками в виде трезубцев, купленные утром в лавке на улице Ла-Пас. Очки были огромные и на редкость вульгарные. Женщина торопливо пересекла холл, опасаясь, что один из швейцаров в униформе с блестящими пуговицами остановит ее и спросит, кто она такая, или просто выставит вон. Однако никто не обращал на нее внимания. По лестнице, ведущей в бар, донья Лукреция поднялась медленно и с достоинством. Полумрак вернул ей уверенность, пошатнувшуюся было перед сверкающим огнями фасада жуткой на вид огромной прямоугольной коробки отеля, сверху донизу набитого коридорами, лифтами, балюстрадами и номерами. В полутемном прокуренном зале почти не было свободных мест. У стойки, на фоне тускло поблескивающих бокалов и желтоватых бутылок, передвигались неясные тени. От столиков доносился веселый шум большой попойки.
Приободрившаяся, полная решимости преодолеть любое непредвиденное препятствие, донья Лукреция подошла к бару и уселась на высокий табурет у стойки. Отразившееся в зеркальной стене страшилище не вызывало у нее ни отвращения, ни насмешки, скорее нежность и немного жалости. К огромному удивлению доньи Лукреции, бармен, смуглый парень с напомаженными волосами, в жилетке с чужого плеча и в галстуке, больше напоминавшем удавку, грубо бросил ей:
— Заказывай или проваливай.
Донья Лукреция хотела было возмутиться, но вовремя опомнилась и решила, что такое обращение можно счесть комплиментом ее маскарадному костюму. И попросила новым голосом, приторным и жеманным:
— Вон ту, с горами на этикетке, будьте добры.
Бармен подозрительно поглядел на нее, словно гадая, не шутка ли это.
— Значит, с горами, понятно, — пробормотал он, удаляясь.
Донья Лукреция решила, что ее образ будет законченным, если она закурит. Подумав, женщина выбрала длинные ментоловые сигареты «Кул» и принялась выпускать колечки в потолок, откуда ей подмигивали маленькие лампочки.
Вместе с выпивкой бармен принес счет, и донья Лукреция не стала возмущаться столь вопиющей демонстрацией недоверия; она покорно расплатилась, но чаевых не оставила. Едва женщина успела сделать глоток, как кто-то присел рядом с ней. Донья Лукреция вздрогнула от неожиданности. Игра зашла слишком далеко. Но это была женщина, довольно молодая, в брюках и глухой темной блузке без рукавов. У нее были длинные прямые волосы и отчаянный, соблазнительный вид натурщицы Эгона Шиле.
— Привет. — Голос показался донье Лукреции знакомым. — Мы ведь раньше встречались?
— Вряд ли, — ответила донья Лукреция.
— Прошу прощения, обозналась, — констатировала незнакомка. — На самом деле память у меня ни к черту. Ты часто здесь бываешь?
— Время от времени, — неуверенно отозвалась донья Лукреция. Неужели ее узнали?
— Да, «Шератон» не тот, что раньше, — вздохнула девушка. Она закурила и выпустила облачко дыма, которое не спешило рассеиваться. — Говорят, в пятницу здесь была облава.
Донья Лукреция представила, как ее вталкивают в полицейский фургон, везут в участок, регистрируют как проститутку.
— Заказывай или проваливай, — велел бармен, ткнув пальцем в ее соседку.
— Пошел в задницу, индеец вонючий, — отрезала девушка, не удостоив его взглядом.
— Ты, как всегда, сама любезность, Аделита. — Бармен широко улыбнулся, продемонстрировав зеленые зубы. — Ради бога. Будь как дома. Ты моя слабость и бессовестно этим пользуешься.
И тут донья Лукреция ее узнала. Боже милостивый, да это же Аделита! Дочка Эстерситы! Кто бы мог подумать, дочка этой святоши Эстер.
— Дочка сеньоры Эстерситы? — Хустиниана согнулась пополам от смеха. — Аделита? Малышка Аделита? Дочка крестной Фончито? Как хотите, сеньора, но этого мне не проглотить. Ни с кока-колой, ни с шампанским.
— Говорю тебе, это была она, — повторила донья Лукреция. — Наша тихоня. Ругалась как сапожник и чувствовала себя в этом баре как дома. Словно самая разудалая проститутка во всей Лиме.
— А она вас узнала?
— К счастью, нет. Не перебивай, дай мне рассказать. Пока мы болтали, к нам подсел какой-то тип. Кажется, они с Аделитой были знакомы.
Он был высокий, крепкий, чуточку тучный, чуточку пьяный, и ему не хватало совсем чуточку, чтобы казаться уверенным в себе хозяином положения. Незнакомец был одет в костюм-тройку, дорогой галстук с ромбами и зигзагами и все время сопел. Ему было лет пятьдесят. Он сразу уселся между двумя женщинами, обнял их за плечи, словно старых приятельниц, и предложил:
— А не подняться ли нам в мой сюит? У меня найдется выпивка и something for the nose.[121] И уйма долларов для хороших девочек.