По тому, как смело, прямо монашка глядела ему в глаза, как говорила, какая она была цветущая, здоровая, без монашеского смирения и отчуждённости от всего мирского, Богушевич понял, что она не из простого сословия и постриг приняла совсем недавно.
— Я несу им молитвенники и иконки, дабы лик божий был с ними в темнице.
Богушевич усмехнулся — не просьбе, в ней не было ничего необычного, монастырские служки часто посещают тюрьму, а тому, как держала себя монашка. Чувствовалось, что женское естество так в ней и бурлит, скрыть его не могли ни одежда, ни старание держаться строго и отчуждённо. У неё был полный и стройный стан, красивые шея и лицо, сильные ноги, высокая грудь. Природа в ней пересиливала данный ею монашеский обет, инстинкт женщины брал верх, и монашка всячески старалась очаровать следователя. В её взглядах, движениях, словах было самое обыкновенное женское кокетство.
— Я не возражаю, — сказал Богушевич. — Надеюсь, святая сестра, что вы не будете вмешиваться в дела следствия и подсказывать преступницам, что и как говорить на суде.
— Бог с вами, — нахмурилась она. — Моя миссия — помочь этим несчастным женщинам найти успокоение в вере.
Богушевич позволил монахине встретиться с Серафимой и Настой и сказал об этом тюремному начальству. Тут же попросил распорядиться привести в камеру для допросов Тыцюнника — того вора, что залез в лавку Иваненко.
— А я знаю эту монашку, — сказал Потапенко. — Дочка одного губернского начальника в Чернигове. Родители были против её брака с поповичем. Попович стрелялся, а она, чтобы отомстить родителям, пошла в монастырь. А девка, я тебе скажу, ладная.
— Ну и страсти-мордасти. В наш век стреляться из за любви.
— Думаю, Франц Казимирович, долго она в монастыре не просидит. Сбежит.
— Я тоже так думаю. Уж если мстить, шла бы в революционерки. Бомбу кинула бы в кого-нибудь, глядишь и в учебник истории попала бы.
Вошли во двор тюрьмы — это была небольшая утоптанная площадка. Трава там уцелела только вдоль изгороди. Двое арестантов выносили из камеры на жерди парашу — деревянный ушат с ручками, через которые и была продета жердь. Они еле-еле передвигали ноги, выгадывали время, тянули его, в камеру возвращаться, конечно же, не хотелось. В холодке возле стены сидел голый по пояс арестант и искал вшей в снятой с себя рубахе. Найдя, не давил, как обычно, ногтем, а щелчком сбрасывал на землю. Рядом лежала метла — перед этим он подметал двор.
Потапенко не выдержал:
— Что ты своих вшей разбрасываешь?
Арестант, лысый, с редкой бородкой, делавший вид, будто не заметил следователей, — не то пришлось бы встать, ответил:
— Разве ж это, браток, воши, когда их горсть в калоше. Воши, когда в онуче их целая куча.
— Черт паршивый, — засмеялся Потапенко и этому весёлому, складному ответу и хитрости арестанта, — прикинулся, что говорит со своим братом-арестантом.
В коридоре тюрьмы, как во всех тюрьмах, сильно воняло карболкой. В конце коридора, в углу, был разостлан войлок, там прошли бесшумно, как по траве. Вошли в камеру для допросов, сели на лавку. В соседней камере кто-то пел надрывным голосом:
Загубили судьи, загубили,
Загубили молодость мою,
Золотые кудри мне остригли,
Посадили в тёмную тюрьму.
На реке весною лёд растает,
Все деревья пышно зацветут,
А меня отсюда под конвоем
На далёкий север повезут.
Потапенко подошёл к дверям, стукнул по ним ногой, крикнул в «глазок»:
— Эй ты, певун, распелся. А ну, замолчи!
Певец замолк.
Привели Тыцюнника. Чернявый парень, подстриженный в кружок, с казацким чубом, в сапогах с наполовину оторванными подковками, которые, когда он шёл, звенели, как шпоры. Руки он держал в карманах широченных казацких шаровар.
Сперва допрашивали, не записывая, вёл допрос Богушевич. Тыцюнник ничего не скрывал, говорил все, как на духу, как на исповеди у батюшки… Шёл ночью пьяный с гулянки, расставшись с приятелями, полез в карман посмотреть, сколько осталось денег с получки, не нашёл ни копейки, весь заработок, что получил в тот день, пропил. Домой идти побоялся — батька отлупцует. Вот и решил разжиться деньгой. Выбрал в тёмном месте возле рынка лавку, железякой сломал замок, в лавке покидал в одеяло все, что под руку попалось, — туфли, ложки, сковороды, штуку плиса… Вскинул на плечи и понёс. Сторож тут же его поймал и отвёл в участок… Дело проще простого. Не было бы взлома, отправить Тыцюнника к мировому, и на том конец.
— Я — маляр, — ответил парень на вопрос, чем он занимается. — С дядькой Киреем по найму ходим. В ту среду эту тюрьму белили, трещины в стене заделывали.
— Есть заработок, а крадёшь, как бродяга бездомный, — вступил в разговор Потапенко. — Из-за тебя торчи теперь в этой вонючей яме.
— Не вы же, пан торчите, а я, — бесхитростно ответил Тыцюнник.
— А, ты ещё и огрызаешься! — оскорбился Потапенко. — Вот посадим тебя сейчас в карцер, посидишь без хлеба и воды. Ишь ты, ворюга.
Тыцюнник испуганно оглянулся на Потапенко, понял, что рассердил пана следователя своей невольной дерзостью, и уже готов был каяться, на колени встать, но Богушевич, увидев, к чему идёт, заговорил с ним как можно спокойней и ласковей, а Потапенко сделал знак помолчать.
— Послушай, — сказал Богушевич Тыцюннику, — значит, ты нёс получку домой и не донёс. Деньги ты отдал бы матери?
— Ага.
— А большая у вас семья?
— Семеро ребятишек да мать с отцом. Отец хромой.
— Вот видишь. Они же ждали твоих денег. А ты прогулял, пропил их с дружками.
— Нет, пропил я мало. Верно, вытащили. Из кармана. А батька сильно дерётся. Я боялся, что бить будет.
— А раньше крал?
— Нет, вот вам крест, что не крал. Разрази меня гром, коли вру.
— Я и вижу, что хлопец ты неплохой, верю, что не крал раньше. И, конечно, не хочешь, чтобы тебя засудили?
— Не хочу, пан, не хочу.
— А по закону за кражу со взломом полагается тюрьма, — растолковывал ему Богушевич. — Вот если бы ты просто украл, не ломал бы замок, ну, посидел бы месяц-другой — и только.
Тыцюнник с недоумением вперил растерянные глаза в Богушевича.
— Пан, так лавка-то была на запоре. Как же украдёшь, коли замок висит? Ломать надо.
— А может, ты забыл? Может, не было заперто? Может, и замка не было? Бывает же так: закроет приказчик лавку, а запереть забудет. Бывает?
— Так я же и пробой вырвал вместе с замком. Была лавка замкнута, была.
— Дурень, — постучал себя по лбу Потапенко, догадавшись, куда клонит Богушевич. — Валенок, сапог, лапоть! Не было замка, открыта была лавка. Понял?
— Пан, кто дурень? — не понял Тыцюнник. — Был замок.
— Ты пьяный был, когда в лавку лез? — взялся за него Потапенко.
— Ну, был.
— Вот, дурень, и не помнишь, был там замок или не был. А лавка была не заперта. Дошло до тебя теперь?
Потапенко не терпелось скорей кончить это дело. Если бы Тыцюнник сам настаивал на том, что не совершал взлома, на этом бы все и прекратилось, передали бы дело мировому, которому подсудны мелкие кражи. А Тыцюнник не понимал, чего от него хотят, не догадывался, что спасают от куда более тяжкого наказания. Он не знал, кто из этих панов главный начальник, а потому боялся обоих и старался угодить и тому, и другому. Однако больше доверял этому, с усами, лобастому пану с такими участливыми и насмешливыми глазами. Так и не поняв, чего от него добиваются, почему не верят его признанию, спросил у Богушевича, как бы советуясь:
— Да как же я скажу, что не было замка, коли я его железякой сбил?
— А очень просто. Ты шёл, присел на крыльце лавки. Увидел — лежит замок и пробой, и мешок какой-то лежит. Кто-то другой до тебя ещё замок сломал, товар в одеяло сложил. А ты этого вора спугнул. Вор убежал, а ты поднял узел и пошёл.
— Ой, пан, неужто так и было? — вытаращил глаза Тыцюнник. — Неужто я пьяный все перепутал?
— Перепутал. Так и было все, — сказал Потапенко.
— А как же вы, паны, об этом узнали? Кто вам рассказал?
— Уж рассказали. Мы все знаем, — сказал Потапенко.
— А коли так было, меня домой отпустят?
— Раз ты не ломал замка, не лазил в лавку, — начал растолковывать ему Богушевич, — не было у тебя умысла кражу совершить, то и вины твоей тут нет.
— Ага, ага, — закивал головой Тыцюнник.
— Наконец дошло, — засмеялся Потапенко. Встал, покачался с пяток на носки, довольно похлопал себя по животу, сказал Богушевичу: — Франтишек, я пойду теперь к Иваненко, расскажу про результаты следствия.
Богушевич испытующе и насмешливо посмотрел на Потапенко, на его круглое весёлое лицо и понял истинную причину его желания идти к купцу.
— А Гапочка дома будет?
— Зачем она мне? — отвёл глаза Потапенко. — Да и я — ей? Я для неё человек пропащий.
— Можешь погулять часок. Я занесу в протокол показания, напишу постановление о прекращении дела, и ты познакомишь с ним Иваненко.
— Хорошо, через час зайду, — обрадовался Потапенко, приложил руку к шапке и вышел.
А Богушевич написал протокол допроса, прочитал его Тыцюннику один раз, второй, попросил повторить эти показания и предупредил:
— Так все и было, как я записал. Понял? Заврёшься, скажешь, сам в лавку залез — засудят.
— Ой, спасибо вам, пан. Никогда вас не забуду, в церкви свечку поставлю за ваше здоровье. Это что же я на себя наплёл? Помрачение нашло, думал, и верно в лавку залез, а вы вот до правды дознались. Ой, что делает проклятая горилка.
Тыцюнник искренно поверил, что не лазил в лавку, не ломал двери, что ему все это почудилось с пьяных глаз. Сидел, ойкал, чесал в затылке, трепал свой казацкий чуб, хмыкал и не переставал удивляться:
— Вот проклятая горилка, что делает, как разума лишила. И кто б подумал…
Богушевич написал постановление о прекращении дела, где привёл следующие мотивы:
«Тыцюнник до сих пор ни в чем плохом замечен не был, ему только восемнадцать лет. Возле лавки оказался случайно. Замка не ломал, в лавку не лазил, это он отрицает, а доказательствами, которые опровергали бы его утверждения, следствие не располагает. Тыцюнник показал, что когда подошёл к лавке, то кто-то от неё побежал. Увидев на крыльце узел, он, Тыцюнник, взял его и понёс, не зная, что в нем и чей он. Того, что было в узле, присвоить намерения не имел. Таким образом Тыцюнник кражу совершил без злого умысла, в состоянии опьянения. Как показывает Тыцюнник, он не знал, что сделал бы с вещами, которые он нёс».
Постановление это он также прочитал Тыцюннику, разъяснил его и дал распоряжение освободить задержанного Тыцюнника из-под стражи.
«Только бы товарищ прокурора не стал его допрашивать, а то хлопец запутается ещё и правду расскажет», — беспокоился он.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Распрощавшись после встречи в трактире с Потапенко и Богушевичем, Соколовский не пошёл сразу домой, а ещё долго ходил по улицам, изумлённый и взволнованный. «И надо же такому случиться, — думал он, — встретиться через столько лет и где, в каких краях? Прямо как в романе, скажешь кому — не поверит». Правда, они и раньше не раз встречались и разговаривали, но коротко, мимоходом, и Соколовский не присматривался особо к Богушевичу, думать не думал, что судьба уже дважды их сталкивала в прежние времена. А в трактире Фрума, услышав, что Богушевич из Вильны, внезапно все вспомнил, узнал Франтишека, хотя тогдашний гимназист сильно изменился, не по годам постарел — на шее морщины, в усах седина. Что ж, почти двадцать лет прошло с тех встреч.
Впервые познакомились они в Вильне, в доме Шней-Потоцкого, некогда богатого, а к тому времени обедневшего шляхтича, и потом виделись чуть не каждый вечер на протяжении двух месяцев. У Шней-Потоцкого была красавица дочь Ванда, а у Ванды гостили две хорошенькие барышни-родственницы, и соседки приходили. Этих всех барышень и навещали три корнета из виленской кавалерийской части, среди которых был и он, Соколовский, а также гимназисты. Компания гимназистов менялась, постоянными посетителями оставались двое — Богушевич и Зигмунд Минейко. Потому, что они приходили чаще других, имена их и задержались в памяти Соколовского. Весёлые были вечера! Соколовский был влюблён в Ванду, смуглую, с узкими татарскими глазами, живую, как ртуть, девушку. У Ванды были такие длинные ресницы, что кидали тень на щеки. В кого был влюблён Богушевич, Соколовский не знал. Барышни по очереди играли на рояле, пели, потом все танцевали, играли в фанты и, кому выпадал жребий, уходили в другую комнату и целовались. Ходить туда на «минуту признанья и любви» чаще всех почему-то случалось Богушевичу. Мучительные это были минуты для ревнивого корнета Соколовского.
Гимназист Богушевич был на этих вечеринках то тихий, серьёзный, то на него находила вдруг какая-то безудержная весёлость, он остроумно шутил, смеялся, показывал, как у них в Ошмянах молодые шляхтичи танцуют польку, играл на гитаре и пел разудалые песни.
Между корнетами, недавними выпускниками кавалерийского училища, и гимназистами особой дружбы не было, но отношения сложились товарищеские, приязненные, ведь все они были молоды, и это равняло их, притягивало друг к другу, объединяло. Потом часть, где служили корнеты, перевели из Вильны в Царство Польское, и Соколовский навсегда расстался с Вандой и всеми прочими. Никого из той компании ни разу не встретил… кроме Богушевича. С ним сегодняшняя встреча была после Вильны уже вторая.
А Богушевич не узнал Соколовского, чем очень его обрадовал. Ах, как неумолимо время, все стирает из памяти!
Встреча с Богушевичем не представляла бы собой ничего особенного, если бы в жизни Соколовского все шло, как принято. Но он не мог открыться Богушевичу, не мог признаться, что знает его, так как тогда открылась бы и его тайна, огромная и тяжкая. Соколовский свыкся с ней, в его психике выработался надёжный иммунитет, возникла вера в то, что правду удастся скрывать ещё долго. Это охраняло его и давало возможность спокойно ходить по земле, работать, спать без кошмаров. Спокойствие, конечно, было относительным, в любой момент могла разразиться катастрофа.
«Если Богушевич меня не узнал, — довольно думал он, — то не узнают и другие из тех, с кем я был когда-то знаком».
Домой Соколовский вернулся вечером, часам к десяти. И, подходя к дому, почувствовал вдруг в душе глубокую затаённую боль, неразрывную с той тайной, которую он хранит и с которой связана судьба Нонны.
В комнате горели две лампы. Нонна сидела в мягком кресле, поджав под себя ноги, и читала. На ней был красный халатик с короткими рукавами, туго перетянутый широким чёрным поясом. Красный цвет был к лицу Нонне с её огненно-рыжими волосами — не женщина, а яркое пламя. Зайдя с улицы, Соколовский, как был — в пыльных сапогах, картузе, — кинулся к ней, стал на колени и, обняв, прижал к себе, стал целовать в губы, глаза, щеки. Нонна не отстранилась, потянулась податливыми губами к его губам, и оба слились в бесконечном поцелуе, дыша в одном ритме, одним дыханием.
— Борода, что веник, — засмеялась Нонна. — Ну и огромная она у тебя. Борода — лопата.
— Зато она меня прячет. Вот сегодня меня не узнал один человек. Понимаешь, не узнал. А я его узнал. — И он рассказал Нонне про встречу с Богушевичем. — Я бы тоже его не признал, да фамилию запомнил. Она мне и подсказала.
— Так всю жизнь и будешь прятаться?
— Когда-нибудь перестану.
— И ты в это веришь?
— Нонна, милая, верю. Если бы Христос не верил в свою правоту, пошёл бы он за неё на крест?
Нонна хотела что-то возразить, но Соколовский не дал.
— Радость моя ненаглядная, сердце моё верное, — приговаривал он между поцелуями. — Любимая моя.
— Любимая, — вздохнула Нонна, высвобождаясь из его объятий, и глянула ему в глаза. — Любимая… да не жена.