Евгений Вишневский
Приезжайте к нам на Колыму
Записки бродячего повара. Книга первая
Безалаберные и отрывочные, но абсолютно достоверные путевые заметки о путешествиях в различные экзотические уголки нашей страны, сделанные в промежутках между поимкой рыб, добычей зверей и птиц, а также варкой, жарением, печением, пассированием, солением, вялением, копчением и последующим поеданием созданного.
Предисловие
Мой отец говорил мне одно и то же всякий раз, когда, сидя дома за обильным столом, с любовью накрытым моей матерью, в кругу родственников и друзей, я рассказывал о своих необыкновенных путешествиях:
— Ну ладно, вот объездил ты весь белый свет, в какой только тмутаракани не побывал, а ни одной фотографии оттуда не привез — поглядеть-то ни самому, ни другим не на что... Вот погоди, состаришься, и никакой памяти у тебя об этих диковинных местах не останется. Заводи, заводи себе, пока не поздно, фотоаппарат.
— Да ведь я не умею фотографировать, — разводил я руками. — Пробовал — не получается.
— Да чего там уметь-то? Поставил диафрагму, нужную выдержку, навел на резкость, нажал на кнопку — готово!
— Э-э нет, отец, фотографирование — это искусство. А ко всякому искусству непременно нужно иметь талант, иначе лучше и не связываться, — отвечал я.
— Ну да, скажи уж лучше, что тебе денег жалко, — усмехаясь, начинал подначивать он меня. — Хочешь, я подарю тебе фотоаппарат, если уж ты такой жмот.
Такие вот шутливые перепалки возникали у нас с отцом всякий раз, как я возвращался откуда-нибудь с Алтая, Ямала, Полярного Урала, Восточных Саян или Байкала. Это шутливое пикирование, превратившись в обязательный ритуал, по-своему забавляло меня, я начал даже считать его непременной точкой к каждому своему путешествию. Однако с течением времени, сперва незаметно, затем все сильнее и сильнее, мною начало владеть некое чувство, похожее на беспокойство: а ведь, пожалуй, в чем-то отец и прав — надо как-то останавливать прекрасные мгновения моих действительно замечательных путешествий, каким-то образом фиксировать их с тем, чтобы потом, в будущем, вновь переживать с помощью своей памяти. Фотографировать я, надо прямо признать, не умею, и похоже, в этом даре мне отказано раз и навсегда, но ведь я худо-бедно могу описывать свои переживания словами. И тогда я решил писать дневники, причем непременно описывать каждый день, каким бы скучным и ординарным он ни казался.
Я записывал события каждого прошедшего дня обычно вечерами у костра, печки или примуса (в зависимости от местности и обстоятельств) и взял себе за правило описывать как можно подробнее не только все произошедшие события, не только все разговоры, которые велись у нас в отряде, но и какие-то мысли, пришедшие мне в связи с этими разговорами. (Впоследствии, много лет спустя, а иногда и почти сразу же становились очевидными наивность, дилетантизм многих мыслей и суждений, а частенько и самое обыкновенное завирание. Но я решил ничего в дневниках не исправлять, оставить все, как было: ведь и дилетантизм, и наивность, и желание подзагнуть ради красного словца — все это тоже было частью того времени и того путешествия.) Разумеется, писал я наспех, небрежно, но, удивительное дело, несмотря на это (а может, как раз наоборот, именно благодаря этому), мне самому и моим ближайшим друзьям, которым я давал эти заметки, читать их было интересно. Видимо, основную прелесть в них составляет не художественное и стилистическое достоинство (откуда там оно?!), но то, что называют «обаянием факта». Так в посредственном кинофильме совершенно прекрасными выглядят вмонтированные туда кадры хроники, и самой выразительной и яркой кажется «игра» обычного прохожего, который не подозревает, что его снимают на пленку.
К сожалению, я пришел к мысли описывать каждый день своих экспедиций довольно поздно, и об очень многих моих путешествиях, увы, не сохранилось ни строчки. Несколько раз я пробовал, напрягая свою память и фантазию, восстановить их (хотя бы частично, самые яркие моменты!), получалось все же не то. Мало того, некоторые свои записи мне пришлось оборвать задолго до окончания путешествия: на Курильских островах у меня просто кончилась бумага, а на Восточном Таймыре, на мысе Цветкова, мне было так плохо, что даже писать об этом не хотелось...
И вот теперь, по мере того как все большее время отделяет меня от моих путешествий по Алтаю, я начинаю забывать яркие и жутковатые подробности ночной грозы, которая застала нас на самой вершине горы Ревнюхи (огненные стрелы молний вонзались прямо у наших ног, и одна попала даже в наш котелок и расплавила его). И мерзкую сцену убийства медведя, которого лесник поймал в петлю и продал геологам-съемщикам на мясо. Три часа палили они в бедного зверя из двух карабинов, мелкокалиберной винтовки и жаканами из ружья. Медведь уж был весь дырявый, как решето; кровь хлестала из него фонтанами, а он все рвался в этой проволочной петле — морда в пене, глаза налиты кровью...
Начинает уж стираться из памяти и наш пеший переход по ямальской тундре вдвоем с профессором-геологом, грузином по национальности (вот уж и фамилию его забыл, и имя-отчество). Дорогой он мне рассказывал о своем отце, сподвижнике Сталина и Камо, об их засадах на Военно-Грузинской дороге, а над нами, распластав свои огромные белые крылья, все летела полярная сова и круглыми желтыми глазами не мигая смотрела на нас...
И рискованное путешествие по Восточным Саянам, вверх по бешеной реке Китой, когда мы пытались пройти с вьючными лошадьми крутыми горными тропами в те места, куда до нас лишь однажды прошли геодезисты, да и то не на лошадях, а на оленях. (Спасибо, хватило у нас тогда благоразумия повернуть после того, как одна за другой сорвались в Китой две лошади.)
И страшное наводнение в верхоянской горной стране, когда сидели мы на крохотном уступе, а вода у нас на глазах поднималась все выше и выше, нам же деваться было некуда.
И удачливая охота на красавца изюбря возле солонцов, где мы в охотничьем скрадке приманивали его игрой на берестяной дудочке.
И многое, многое другое. То, что было, да сплыло и, постепенно выцветая, уходит из моей памяти навсегда.
Но то, что удалось записать, — осталось, и теперь, перечитывая снова и снова эти свои небрежные записи, я опять бреду сквозь роскошный, совершенно непуганый мир зверей, рыб и птиц по отливной полосе Кунашира; продираюсь через бамбуковые джунгли Итурупа; пересекаю в кузове самосвала всю знаменитую «золотую» колымскую трассу; обхожу причудливые, сияющие неземным светом ледяные торосы моря Лаптевых; пеку хлеб на примусе в таймырской тундре на склонах каменного «торта» диковинного горного массива Тулай-Киряка-Тас. И если вместе со мной хотя бы малую толику моих переживаний испытает и тот, кто никогда не бывал в этих необыкновенных местах, а просто на досуге перечитал мои скромные заметки, я буду счастлив вдвойне.
...Прошло довольно много лет. Мои экспедиционные дневники разбрелись среди друзей и знакомых, так что у меня самого остались лишь обрывки да первоначальные, устланные комариными трупами и закапанные свечным салом книжечки-пикетажки[1], в которых прочесть что-либо с каждым годом становилось все труднее. И вот в один прекрасный день, убоявшись того, что и эта овеществленная память изотрется без следа, я решил свои экспедиционные дневники восстановить.
Я редактировал свои корявые строки десяти-, двенадцати- и даже семнадцатилетней давности, стараясь сохранить в них то давнее время, те обстоятельства и того, давнего, себя. Удалось ли мне это — не знаю, но я старался, честное слово. Вместе с тем время от времени я не мог удержаться от комментариев с точки зрения себя сегодняшнего. Может, это и испортило мои бесхитростные заметки, но зато связало их все в единый тугой узел, прочно свив прошлое с настоящим.
-----
1967 год
Курильские острова
27 июня
Итак, я лечу на Курилы.
Леня Парфенов, с которым мы прошлым летом пытались пройти на вьючных лошадях в самые верховья саянской реки Китой, нынче твердо обещал мне экспедицию на Курильские острова, которую он сам и должен возглавить.
Первая посадка моего самолета — в Иркутске.
В аэропорту жарко, пыльно, пусто. В воздухе разлита не то чтобы нега, а скорее просто лень. Сонны и ленивы служительницы храма воздушных перевозок, клюют носом сомлевшие милиционеры, продавщица сувенирного киоска, торгующего пузатыми бурятскими вазами, с ненавистью смотрит на уныло бредущих мимо нее пассажиров, и во всем ее облике виден вопрос: «Зачем я здесь? Чего им всем от меня надо?»
Взлетели мы, однако, точно по расписанию, без задержки.
Очень красив Байкал, когда смотришь на него сверху, из окна самолета. Байкальская вода имеет какой-то необыкновенно глубокий синий цвет. Вообще, я давно заметил, что очень холодная вода имеет несколько другой цвет, более насыщенный, что ли. Ах, про Байкал можно было бы написать не одну восторженную страницу. Бывал, бывал я на его берегах и с иркутской, и с бурятской стороны, плавал по его волнам, ловил омуля сетями (не браконьерствовал, нет, ловил по разрешению: для научных ихтиологических исследований) и даже около двух часов провел однажды в байкальской холодной воде, забивая в дно какую-то трубу. Впрочем, к описываемому мною здесь путешествию это никакого отношения не имеет.
Точно по расписанию самолет приземлился в Хабаровске. Здесь мне предстоит пересадка на самолет, следующий в Южно-Сахалинск. Рейсов на Сахалин довольно много, то ли пять, то ли даже семь, но что творится возле окошка диспетчера по транзиту! Что вообще творится в аэропорту и прилегающих к нему окрестностях! Впрочем, тот, кто летал транзитом через Хабаровск на Сахалин, Камчатку, Командоры и в Приморье, сам прекрасно знает, что такое Хабаровский аэропорт летом, тем же, кто не бывал там, рассказывать бесполезно — не поверят.
Внутри аэровокзала жарища и вонь такая, что кружится голова. Даже мухи, которые вонь и жару испокон веку любили, и те тут, кажется, подохли. Но люди живут. С кулями поклажи, с ошалевшими детьми, с охрипшими от постоянного крика младенцами. Возле диспетчера по транзиту стоит плотно сцементированная толпа. О том, чтобы протиснуться внутрь ее, нечего и думать, страшно даже подойти. Какой-то озверевший потный мужик в шляпе и галстуке, сбившемся набок, свирепо орет своим детям, мальчику лет семи и девочке лет четырех:
— Две бутылки лимонаду я вам дал, и чтобы отсюда, от вещей, — ни шагу! Что бы ни случилось! Сколько бы я ни отсутствовал! Понятно?! Сидеть здесь!
— А если пописать захочется? — испуганно спрашивает девочка.
— Писать в штаны! — кричит мужик и, погрозив пальцем детям, летит к очереди транзитников.
Все туалеты, разумеется, заколочены досками — в аэровокзале давно засорена вся канализация и нет воды. К двум ларькам, где продают кое-какую снедь и (это главное!) питье, стоят многочасовые очереди. Осатаневшие продавщицы покупателей только что не бьют: ругают матом, обвешивают и обсчитывают едва ли не вдвое, но, доведенный до последней крайности, пассажир готов на все ради куска бледной, небритой курицы и бутылки пива или ситро.
Вся растительность на привокзальном скверике вытоптана. Деревья стоят унылые, с пожухлыми листьями. Оно и понятно — земля вокруг них тверда, как камень. Повсюду, насколько хватает глаз, стоят бивуаком пассажиры, живущие здесь, наверное, далеко не первый день. На клумбе, что разбита на привокзальной площади, какой-то неопрятный мужик с хворостиной пасет цыплят. Рядом стоит клетка, в ней он, видимо, и надеется довезти их до дома. Мужик с цыплятами — местная достопримечательность, летит он куда-то на север Камчатки и живет здесь уж вторую неделю.
— Это еще что! — машет рукой в сторону пастуха веселый нетрезвый дедок. — Тут намедни один с ящиком ходил. За рупь час посидеть давал. На ящике.
— И что же? — заинтересовался я. — Неужто платили?
— А ты, милый человек, постой на ногах денек-другой, а я потом посмотрю на тебя, — смеется дедок. — Тут не только рупь, червонец отдашь.
— И никто не побил его за эту коммерцию?
— И-и, милый, — сплюнул дедок, — если тут всех бить, кого надо, за это вот дело... — Он не договорил и пошел прочь, но потом вдруг вернулся: видно, хотелось ему поговорить. — Ведь было уж все это, парень, было... В двадцатых годах, но только на железной дороге. Там тоже и неделями жили, и теплушки с ходу брали, и арапов всяких насмотрелись — во! — Он рубанул себя ребром ладони по горлу. — Транспорт меняется со временем, а больше — ничего. Ну и еще, конечно, надобность.
— Какая надобность? — не понял я.
— Обыкновенная, — развел руками дедок. — Раньше человек за какой надобностью по железной дороге ездил? За крайней. А теперь? О!.. Вот я, к примеру, в дом отдыха еду, отдыхаю то есть, вот уже четвертые сутки отдыхаю. — Он опять сплюнул, махнул рукой и пошел прочь.
К вечеру в этом аду я нашел наконец оазис. Им оказался кинозал; там были, разумеется, сидячие места, покой, относительная тишина и даже почему-то прохлада. Чудом проник в этот благословенный уголок и просидел в нем десять часов кряду. Фильм конечно же никого не интересовал — все пассажиры спали. Каждые два часа киномеханик будил «зрителей» и собирал с них деньги за билеты. В программе у него было два фильма: один хороший, другой плохой. Первый, хороший, назывался «Ход конем» — тихий и почти без музыки, другой же — просто напасть — «Живые и мертвые», со стрельбой, взрывами и криками «Ура!». Сперва «зрители» пытались уговорить механика вообще «никакого кина не крутить», причем предлагали за это приличную взятку, но механик оказался, к сожалению, неподкупен. Впрочем, его все-таки уломали показывать только тихий «Ход конем». Правда, и тут он для приличия покочевряжился, но, сжалившись над детьми, согласился.
28 июня
Утром я предпринял отчаянную попытку улететь, и она мне удалась. Весь вчерашний день я провел недаром: наблюдал обстановку, взвешивал шансы, разрабатывал стратегию.
Обстановка была крайне сложной. Едва только по радио объявляли посадку на рейс восточного или северо-восточного направления, как сотни людей с вещами и детьми бросались к «накопителю» (замечательное слово, особенно для этих вот условий), и тут уж было совершенно не важно: на этот рейс у тебя билет, на другой ли; за сегодняшнее, вчерашнее, завтрашнее число или, может, недельной давности; проходил ты регистрацию, сдавал багаж или нет, все пустяки, все мелочи. Главное, прорваться сквозь заветные двери: назад никакая сила тебя уже вытолкнуть не сможет.
Я нашел какую-то совершенно отчаявшуюся тетку с двухлетним малышом и огромным чемоданом и предложил ей свою помощь. Взяв малыша на руки, я стал пробираться сквозь толпу, следом за мной двигалась тетка с чемоданом. Теперь, с пацаном на руках, я имел полное моральное право работать локтями и всем телом, как угодно, да и народ, пусть нехотя, ворча и ругаясь, но человека с ребенком вперед все-таки пропускал. Я же при этом не чувствовал никаких угрызений совести: без меня эта тетка сидела бы здесь до второго пришествия.
И вот я в Южно-Сахалинске, который все здесь несколько фамильярно зовут просто Южным. Пограничники проверяют документы у пассажиров прямо в самолете. С интересом ждал какого-нибудь инцидента, но, к сожалению, ничего не произошло. Погода стоит премерзчайшая: туман, сквозь который сеет мелкий дождь, небо плотно закрыто тучами. Как сел наш самолет, непонятно.
При японцах[2] Южно-Сахалинск назывался Тоехара — Золотое поле. Очень символичное название для геологов.
Здание СахКНИИ[3] было в свое время выстроено американцами и подарено японцам для развития науки. Имеет оно форму боевого корабля, пушки которого нацелены на север, то есть на Россию. В самом здании — у лестниц широкие медные ступени, в двусветных окнах красивые витражные стекла, в коридорах веет прохладой и, к сожалению, все той же сыростью.