Маша затянулась сигаретой, но опять, как и несколькими часами раньше, из канала плеснуло на нее холодной водой. Маша наклонилась над перилами, вода была далеко. Маше показалось, что в ней скользнуло отражение — или нет, чья-то тень, но вода унесла ее, еще одна тень, и опять течение понесло ее куда-то…
Охотник увидел, как Маша медленно, будто прислушиваясь к музыке и пытаясь попасть в такт, начала танцевать. Препарасьон, сессон па-де-ша, шене… переход в большой жете по кругу… Нет — неверно! Она вскинула руку, словно отбрасывая заученные позы, и резко, рассекая воздух, ее опустила. Горечь потери в изломанных движениях локтей и коленей, кружение уродливого страдания, бессилие после родов, нелепый безумный полет и падение со всего размаха… Ее тело развевалось знаменем отчаяния, ее танец был танцем тени, пляской смерти и невиданного преображения, он был так непохож на все, что знала она раньше. Жаль, что некому было оценить рождение того сумасшедшего вихря, который вдруг поселился в ней.
Зритель был только один. Он нажал на курок, когда танцовщица оказалась у самого моста и, продолжая па, наклонилась очень низко, как будто хотела рассмотреть в воде собственное отражение. Пуля не прервала ее движения, и через секунду воды сомкнулись.
Сева шел через дворы один, охранника отослал, пусть поработает. Он знал здесь все, вырос здесь. Каждый дом был отмечен дракой, поцелуями, унижением, такое тоже было, — не всегда он был над, иногда и под… Сейчас он чувствовал себя в самой силе, ввинченным в эту жизнь как шуруп, и если уже суждено пойти на дно, то вместе со всей лодкой. Страхи, невроз, от которого у него когда-то подергивалось веко, и всякая там рефлексия были позади…
Это самоубийство — быть подростком с подергивающимся веком. И он победил этот тик. Мечта стать рулевым в этой жизни осуществилась, а раз осуществилась — значит, от Бога, если Он, конечно, есть. А если нет, тем лучше, значит, он без посторонней помощи заработал свой руль. В любом случае, в этой жизни есть закономерности, которые помогают ему идти вверх по лестнице. Забег в самом разгаре, слава богу, никогда не переведутся ослы, способные только подчиняться, которые жить не могут без таких, как он, без его твердой руки и ободряющей улыбки. Он начал строить планы на завтра. О Маше он не думал.
— Любите вы уличное пение? — обратился вдруг Раскольников к одному, уже немолодому прохожему, стоявшему рядом с ним у шарманки и имевшему вид фланера. Тот дико посмотрел и удивился. — Я люблю, — продолжал Раскольников, но с таким видом, как будто вовсе не об уличном пении говорил, — я люблю, как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные липа; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру; знаете? А сквозь него фонари с газом блистают…
Достоевский
Это мой район и мой город,
Потому поднят повыше мой ворот,
Потому на мне немаркие боты,
Я отсюда — у нас так,
Что ты, что ты![1]
Мы шли по Итальянской улице.
Итальянская улица была пуста.
Полпятого — самое непопулярное время для белой ночи.
Все ее кареты превращаются в тыквы.
Кучера в крыс.
Хрустальные башмаки — падают и бьются.
Бальное платье оказывается испачкано золой.
Тыквы стремительно катятся к мостам.
Крысы — заряжают по полной и всячески выябываются.
Всем хочется уже домой, но «мостовики» и «метрошники» — заперты.
Начинается утренний озноб.
Уже везде лужи блева и осколки пивных бутылок.
Время поливальных машин еще не пришло.
Метро закрыто еще час.
Но мы были как раз местные — ребята с района.
Мы уже давно привыкли, что, выйдя элементарно заплатить за свет на Миллионную, натыкаешься на атлантов, которые держат небо.
Пойдешь прямо — упрешься в Эрмитаж.
Налево — дворы Капеллы.
Направо Казанский собор…
«А зачем тебе Исаакиевский? Ссы тут!»
Мой спутник Леха Саксофон окончательно осознал «щасте жить на центру и тусить на районе».
И сочинил эту радостную песню.
Теперь мы громко пели ее на пустой площади.
А это, парень, мой район и мой город,
Потому поднят повыше мой ворот,
Потому на мне немаркие боты,
Мы такие, у нас так,
Что ты, что ты!
«Давай, Леха, крути. Скрути сразу парочку, хорошо же тут, Пушкин ручкой машет… мы ему пяточку оставим… лучшему поэту — лучшую пяточку!»
Мы уже сидели на скамейке и глядели на Пушкина.
Бомжи, которые собираются в сквере под памятником Достоевскому, на Достоевской называются «достоевцы», а те, что под Пушкиным, на Пушкинской — «пушкинцы». А тут у нас вообще никого… полпятого, время-то детское — и никого.
Золотой Треугольник. Здесь никогда ничего не происходит…
Два года назад прямо у «Европы» грабанули английского консула, и с тех пор — тихо. На крышу Малегота[2] должен выходить каждую ночь Призрак Оперы и кричать, как муэдзин: «В Золотом Треугольнике все спокойно!»
Хотя именно на этой крыше с одним моим приятелем в прошедшую зиму что-то произошло…
Это был Миша Бакалейщиков — Человек Из Прошлого…
Человек Из Прошлого должен приезжать в Город Своей Юности, искать Прошлое… Это нормальный ход для пижона.
Я ему даже завидую. Он навеки вернулся в Маленький Зеленый Городок Своего Детства. В зеленый от плесени городок своего детства…
Однажды он спас меня. Мне было пятнадцать.
Мы тогда впервые вышли на Невский — заработать.
Три семиклассницы. У Сони была скрипка У Мани — кларнет.
А у меня — губная гармошка. И черная шляпа для денег. А кругом — глухая советская власть. Мы успели простоять там минуты четыре. А потом нас взяли под руки и повели… нет, не менты. Люди Феки. Менты никого не трогали…
Пока люди Феки не давали им отмашку.
Люди Феки — хорошо звучит, да?
Это как «люди Флинта». В «Острове сокровищ» Джон Сильвер спрашивает: «Где люди Флинта?»
И потом, именно еще, в «Бригантине»:
Вьется по ветру Веселый Роджер —
Люди Флинта песенку поют…
Мы все это пели в пионерском возрасте, «Бригантина» — это было очень важно.
В Флибустьерском Дальнем Синем Море она поднимала паруса.
И как-то это соединилось с Алыми Парусами.
Так назывались всякие кафе.
Клубы молодежного досуга.
Пионерские отряды.
«Алые Паруса». Или «Бригантина». Или «Романтика». Такая вот была наша романтика…
А потом как-то вдруг оказалось, что Флибустьерское Море вовсе не дальнее — оно раскинулось прямо у нас, на берегах Невы.
И все Люди Флинта оказались здесь.
Приплыли на Алых Парусах. Или прямо тут выросли. Из тины и сырости…
Они вызывали у подростков восторг и трепет.
Люди Феки — это было очень круто.
Корсары, бля. Корсары, бля. Корсары.
Нам казалось, что они противостоят власти.
Что они — не хуже диссидентов, борцы и герои.
На самом деле, не знаю, как на Москве, а тут, в Питере, их отношения с властью были именно такие, как у настоящих корсаров.
Власть давно уже кормилась с их разбоя.
В Питере вся ментура была прикормлена.
Саша Башлачев когда-то сочинил такую метафору про нас и Запад:
Вы всё — между ложкой и ложью,
А мы всё между волком и вошью.
Волками были вот эти наши корсары.
Вошью, наверное, можно назвать тогдашнюю гэбуху.
Которая охотилась не за реальными преступниками, а за сраной богемой.
Вполне вшивенькое занятие — ловить поэтов. Ну и за косячок тогда давали десятку…
А Волки… это не были привычные уголовники.
Это был наш Молодой Капитализм.
Наше Начинающее Бутлегерство.
В нашем Северном Старом Чикаго.
Фарцовщики одевали народ.
Валютчицы учили камасутре.
Цеховики осваивали производство.
Где-нибудь в недрах Купчина простые советские люди лили саксонский фарфор пятнадцатого века Даже то, что фарфор был изобретен в шестнадцатом, их не останавливало.
Ну, понятное дело, любые поэты этому Подводному Царству были ни хуя не нужны.
А вот художникам и музыкантам — иногда находилась работа.
Кто-то должен был рисовать все эти трафареты, эскизы — в общем, дизайнерство. А музыканты обслуживали досуг.
Жизнь корсара проста: в море бой, а на берегу вечный праздник.
То есть кабак с музоном и телками.
Так что, если художники обслуживали цеховое производство, то есть Морской Бой, то на долю музыкантов приходилось обслуживание Вечного Праздника.
Много народу работало по кабакам. И я пела в кабаке с шестнадцати…
Именно тогда, в те годы, можно было все. Потому что ничего было нельзя. И законы ни хуя не работали. Я стала петь через полтора года после того выхода на Невский… Тогда корсары нас взяли под белы руки и повели. И привели в «Ольстер», там у Феки был порт приписки. Там сидели все люди Флинта каждый вечер.
Мы плакали. Говорили, что мы в седьмом классе. Говорили: дяиньки, мы больше не будем…
Нас не били. На первый раз объяснили, что каждый, желающий чем бы то ни было торговать на Невском, должен договориться с корсарами и отстегивать. Все просто. На Невском уже работали музыканты. И художники толкали какие-то маски и керамику.
И все отстегивали корсарам, а корсары отстегивали… опять же не ментам, а бери выше — прямо гэбухе. Все, что вокруг валюты и заграницы, — это была вотчина гэбухи, а не ментов. Хотя и ментам, конечно, тоже…
Как только начинались туристы — начиналась бурная жизнь Невского.
А когда туристов не было — оставались финские строительные рабочие.
Но мы были маленькие школьницы и по-любому нас тогда пощадили и, взяв слово, что на Невский мы больше с музычкой носа не кажем, отпустили. Вышвырнули, как котят.
Вид у нас был такой невзрослый — мы были какие-то худые и недоразвитые.
Но я очень хотела в эту жизнь. Я успела влюбиться в одного из парней, который держал меня на шиворот, провожая туда и обратно.
То ли Правая Рука Феки. То ли Левая Рука…
И я стала туда приходить. Меня выгоняли. Именно когда Фека появлялся. Он был известный садист. Но ни хуя не педофил.
Он действительно любил избивать девиц. Но за девиц у него канали только настоящие такие Блондинки, с сиськами, задницами…
Такие русские Барби. С длинными белыми волосами… Такие Барби-Бабы.
А я тогда была тощая и длинная, ну вот как сейчас. Черная, стриженая.
По-любому неформат, именно для него.
А другим корсарам я вполне нравилась.
Или просто этот цирк вокруг меня нравился.
Их как-то забавляло, что он мне не разрешает приходить в «Ольстер».
И особенно я подружилась с барменом.
Я ж там вечно сидела за баром и пила кофе с коньяком.
Потом меня и гонять перестали. Даже при Феке.
Я сидела тихонько и глядела на них. И слушала музычку.
Ну и конешно, как в кино, знала наизусть весь репертуар тамошней группы.
В один прекрасный день я окончательно осмелела и залупилась.
Я чо-то влезла, — они играли в карты!
А я влезла и сказала, что хочу сыграть.
С Фекой один на один. В очко.
Это я так выябывалась перед тем парнем, в которого была влюблена.
А я ему была точно до пизды. Но он смеялся над ситуацией вместе со всеми.
Фека сказал: «Давай сыграем. Но если ты проиграешь, мы тебя заберем сегодня с собой. И тогда уж поиграем как следует».
По городу ходили слухи, что одну девушку они вывезли куда-то на пустырь и там облили бензином и сожгли… Но это, может, были и слухи, а то, что их рабочие телки вечно ходили поломанные-переломанные и в больницу попадали, это были не слухи.
Все это я знала. Уже лет с пятнадцати.
И могла бы не залупаться.
Но меня, в общем, было уже не остановить.
Тот кофе с кониной, наверное, так действовал.
Я, конешно, проиграла.
И тогда наш Капитан Флинт сказал: «Ты очень смелая девочка. Вот щас мы проверим, до какой степени ты смелая. Не хочешь, чтобы мы тебя забрали с собой? Есть вариант: сейчас эта смелая девочка положит свои ручки на стол и мы потушим об них сигаретки. Если девочка при этом не заорет, мы ее отпустим домой. А если заорет — возьмем с собой».
Там было, кроме него, семеро корсаров, и каждый, конешно, приложил свою сигаретку на секунду. Только на секунду. Но никто не отказался у них были свои правила.
А потом Капитан сказал: «А теперь я вам покажу, как надо тушить сигаретки…» — приложил и продержал, ну, мне показалось сто лет. Наверное, минуту. Но я так и не закричала, настроилась молчать, как партизан…
Вот этот шрам, круглый большой, от Капитановой сигаретки всегда виден, а те другие семь — они маленькие и бледные…
Ну, в общем, я не закричала. И Фека сказал, что я могу катиться на все четыре стороны… Раз я такая «действительно храбрая девочка».
У меня зубы стучали, но еще хватило сил понтить, я сказала, что посижу немного — выпью кофейку…
И еще хватило сил дойти до женского туалета.