Ночь. Рассвет. Несчастный случай - Эли Визель 18 стр.


В его голосе не было и следа гнева или ненависти. Должно быть, он тоже ощущал ясность мысли и уверенность.

— Сколько тебе лет? — спросил он с возрастающим интересом.

— Восемнадцать, — ответил я и зачем-то добавил: — Почти девятнадцать.

Он поднял голову, и на его худом, внезапно заострившемся лице проступила жалость. Несколько секунд он разглядывал меня, потом печально кивнул.

— Мне жаль тебя, — сказал он.

Я чувствовал, как его жалость заливает меня. Я понимал, что она пропитает меня насквозь, что завтра я начну жалеть сам себя.

— Расскажи-ка мне историю, — сказал я, — и посмешнее, если можешь.

Мое тело отяжелело. Я подумал, что назавтра оно отяжелеет еще больше, моя жизнь и его смерть отяготят его.

— Я последний человек, которого ты видишь перед смертью, — продолжал я, — попробуй, рассмеши его.

И снова он окинул меня взглядом, полным сожаления. Интересно, каждый ли осужденный так глядит на последнего человека в своей жизни, каждая ли жертва жалеет своего палача?

— Мне жаль тебя, — повторил Джон Доусон.

Сделав неимоверное усилие, мне удалось улыбнуться.

— Это не смешно, — заметил я.

Он улыбнулся в ответ. Чья улыбка была печальней?

— Ты уверен, что это не смешно?

Нет, я отнюдь не был уверен. Возможно,

— Я смотрел на них и восхищался, — рассказывал мне Стефан. — У него были самые прекрасные, самые ангельские руки, какие я когда-либо видел. Я готов был поклясться, что это руки возвышенного, одаренного человека.

— Ты скульптор, и тебе нужны твои руки, — продолжал начальник гестапо. — К сожалению, нам они не нужны. — И с этими словами он отрезал Стефану палец.

На следующий день он отрезал второй палец, а потом и третий. Пять дней — пять пальцев. Стефан лишился всех пяти пальцев правой руки.

— Не беспокойся, — успокаивал его начальник. — С медицинской точки зрения все обстоит превосходно. Опасности инфекции нет.

— Я видел его пять раз, — рассказывал Стефан (по каким-то непонятным причинам его не убили, а просто посадили в концлагерь). — Пять дней подряд я вплотную видел его. И каждый раз я не мог отвести глаз от его рук, от этих рук самой изумительной формы на свете.

Джон Доусон кончил писать и протянул мне письмо, но я едва различал его. Мое внимание было сосредоточено на его гордых, холеных, изящных руках.

— Ты не художник? — спросил я его.

Он покачал головой.

— Ты никогда не рисовал, не играл на музыкальном инструменте и даже не стремился к этому?

Он внимательно и молчаливо смотрел на меня, затем сухо сказал:

— Нет.

— Тогда, наверное, ты изучал медицину?

— Я никогда не изучал медицину, — почти сердито ответил он.

— Жаль.

— Жаль? Почему?

— Взгляни на свои руки. Это же руки хирурга. Такие руки нужны, чтобы отрезать пальцы.

Он осторожно положил листки на кровать.

— Это и есть смешная история? — спросил он.

— Да, очень смешная. Парень, который ее рассказывал, смеялся до слез.

Джон Доусон покачал головой и с бесконечной печалью в голосе спросил:

— Ты, наверное, ненавидишь меня?

Я не испытывал к нему ни малейшей ненависти, но мне хотелось его возненавидеть. Ненависть, подобно вере, любви или войне — оправдывает все.

— Элиша, почему ты убил Джона Доусона?

— Он был моим врагом.

— Джон Доусон? Твой враг? Объясни-ка получше.

— Ладно. Джон Доусон был англичанином. Англичане в Палестине были врагами евреев. Поэтому он был моим врагом.

— Но, Элиша, я все-таки не понимаю, почему ты убил его. Ты был его единственным врагом?

— Нет, но я получил приказ. Ты же знаешь, что это такое.

— А разве приказы сделали его твоим единственным врагом? Отвечай, Элиша! Почему ты убил Джона Доусона?

Если бы я мог оправдаться ненавистью, все эти вопросы отпали бы сами собой. Почему я убил Джона Доусона? Потому что я ненавидел его, только и всего. Абсолютное качество ненависти объясняет любой человеческий поступок, даже если с ним связано что-то бесчеловечное.

Конечно, мне хотелось возненавидеть его. Отчасти ради этого я затеял с ним разговор, прежде чем убить его. Это абсурдное объяснение, но, пока мы разговаривали, я действительно надеялся найти в нем или в себе что-нибудь такое, что дало бы толчок моей ненависти.

Человек ненавидит своею врага, потому что он ненавидит свою ненависть. Он говорит себе: «Этот тип — мой враг, он заставил меня ненавидеть. Я ненавижу его не за то, что он мой враг и не за то, что он ненавидит меня, а за то, что он заставляет меня ненавидеть».

— Джон Доусон сделал меня убийцей, — сказал я себе. — Он сделал меня убийцей Джона Доусона и заслуживает моей ненависти. Если бы не он, я бы все равно мог стать убийцей, но я бы не был убийцей Джона Доусона.

Да, я спустился в подвал чтобы дать пищу моей ненависти. Казалось, что это несложно. Армии и правительства там, наверху, отлично умеют вызывать ненависть. С помощью речей, кинофильмов и прочей пропаганды создается образ врага, в котором он предстает воплощением зла, символом страданий, извечным источником жестокости и несправедливости. «Способ абсолютно надежен», — подумал я, готовясь использовать его против моей жертвы.

Я попытался. «Все враги одинаковы, — подумал я. — Каждый из них отвечает за преступления, совершенные остальными. У них разные лица, но одинаковые руки, руки, которые отрезают моим друзьям языки и пальцы».

Спускаясь по лестнице, и был уверен, что встречу того, кто приговорил Давида бен Моше к смерти, того, кто убил моих родителей. Это из-за него я не стал тем, кем мечтал стать, а теперь он был готов убить во мне человека. Я был полностью убежден, что возненавижу его.

Вид его военной формы подлил масла в огонь. Ничто так не возбуждает ненависть, как форма. Взглянув на его тонкие руки, я подумал: «Стефан изваял бы мою ненависть для них». И снова, когда он склонился, чтобы написать прощальное письмо своему сыну, тому, что «учится в Кембридже» и любит «смеяться и гулять с девушками», я подумал: «Прежде, чем сунуть голову в петлю палача, Давид тоже пишет последнее письмо, наверное, это письмо Старику». А когда Джон Доусон заговорил, мое сердце обратилось к Давиду, которому не с кем было поговорить, кроме рабби. Но с рабби невозможно разговаривать, он слишком озабочен тем, как передать твои последние слова Богу. Ему можно покаяться в грехах, прочитать с ним псалмы или заупокойную молитву, получить от него утешение или утешить его, но с ним нельзя поговорить.

Я подумал о Давиде, которого никогда не видел и уже не увижу. Он был не первым из нас, кого должны были повесить, и поэтому мы знали, когда и как он умрет. Около пяти часов утра дверь камеры распахнется, и комендант тюрьмы скажет: «Готовься, Давид бен Моше, час настал». Этот «час настал» превратилось в ритуальную фразу, как будто именно этот час имел какое-то особое значение. Давид окинет взглядом камеру, и рабби скажет ему: «Иди, сын мой». Они выйдут, оставив дверь в камеру открытой (почему-то никому никогда не приходит в голову закрыть ее), и зашагают по длинному коридору, ведущему к помещению для казней. Как главное действующее лицо, сознающее, что все остальные собрались здесь только ради него, Давид будет идти в середине группы. Он пойдет с высоко поднятой головой — все наши герои идут, подняв головы — и со странной улыбкой на губах. По другую сторону коридора сотни глаз и ушей поджидают, когда он пройдет мимо, и первый из заключенных, кто увидит его, запоет

Назад Дальше