Мертвая голова (сборник) - Александр Дюма


Александр Дюма

Мертвая голова

Часть первая

Семейство Гофман

Среди необычайно красивых городов, рассыпавшихся по берегам Рейна, словно бусины, которые нитью соединяет сама река, особого внимания заслуживает Мангейм – вторая столица великого герцогства Баденского, вторая резиденция великого герцога.

Сегодня, когда пароходы легко скользят по течению Рейна и лениво проплывают мимо города, теперь, когда к нему ведет железная дорога, когда он, под грохот перекрестного огня, растерзанный и окровавленный, взбунтовался против своего великого герцога, Мангейм потерял свое обаяние. Прежде – а скоро уже пройдет пятьдесят шесть лет, с тех пор как случилась эта история, – он был совсем иным…

Представьте себе обычный немецкий город, спокойный и глубокомысленный, от которого немного веет грустью и мечтательностью, город романов Августа Лафонтена и поэм Гете, Генриетты Бельман и Вертера.

Стоит лишь раз пройтись по широким зеленым улицам Мангейма с его аккуратными домами, выстроившимися в ряд, увидеть фонтан, украшенный античными статуями, тенистые аллеи акаций, протянувшиеся из одного конца города в другой, чтобы тут же ощутить всю прелесть жизни и ее неспешность в этом райском уголке.

Особенно из всего этого великолепия выделялась одна площадь, на которой возвышались храм и театр. Они, скорее всего, были построены в одно время и, вероятно, одним и тем же архитектором; не исключено также, что в середине прошлого столетия капризы королевской фаворитки имели такое влияние на искусство, что все творения посвящались ей, так что храм и театр были выполнены в стиле помпадур.

Вход в театр венчали два сфинкса. Один из них опирался лапой на маску и символизировал комедию, другой, с кинжалом, – трагедию. Обоих украшали пышные шевелюры, чудесно сочетавшиеся с их египетским стилем.

Впрочем, вся площадь, дома с резьбой, подстриженные деревья, зубчатые стены носили отпечаток того же стиля и составляли гармоничный ансамбль.

Итак, пришло время впустить читателя в одну из комнат, расположенную на первом этаже дома, окна которого выходили на иезуитскую церковь. Напомним, однако, что мы вернулись на полвека назад и на дворе воскресенье, 10 мая 1793 года. Все зеленеет и цветет: осока у реки, маргаритки на лугу, боярышник у заборов, розы в садах, любовь в сердце.

Теперь заметим, что одно из самых горячих сердец в Мангейме и его окрестностях принадлежало молодому человеку, жившему в той самой маленькой комнатке, окна которой выходили на иезуитскую церковь. Юноша и его скромное жилище заслуживают особого описания.

Комната одновременно представляла собой и мастерскую живописца, и магазин музыкальных инструментов, и кабинет, а все ее убранство указывало на то, что хозяин ее по природе своей был натурой самобытной и творческой. То здесь, то там попадались под руку палитры, кисти, мольберт с неоконченной картиной; среди этого живописного беспорядка островком стояло фортепьяно с раскрытой сонатой, а рядом с ним – гитара и альт; на столе были разложены перо, чернила, черновики баллады.

На стенах висели колчаны со стрелами, луки ХV века, гравюры XVI века, музыкальные инструменты XVII века, причудливой формы кувшины и сосуды для вина, стеклянные украшения, веера из перьев, чучела ящериц, цветочные гербарии, внизу стояли сундуки всех времен – одним словом, целая вселенная, не стоившая, однако, и двадцати пяти талеров.

Жил в этой комнате живописец, музыкант или поэт – судить трудно, но с уверенностью можно сказать одно: он был ценителем табака, ибо среди всякой всячины коллекция трубок была самой полной и занимала почетное место, красуясь на старом диване в лучах солнца.

Но кем бы он ни был – поэтом, музыкантом, живописцем или ценителем табака, – в эту минуту он не курил, не рисовал, не писал стихи и не сочинял музыку. Он смотрел. Прислонившись к стене, он замер и, затаив дыхание, устремил все свое внимание в открытое окно. Желая остаться незамеченным, юноша скрывался за шторой и смотрел так, как смотрят, когда глаза только служат проводником сердца.

К чему же был прикован его взгляд? К месту, пока еще совершенно безлюдному, – к паперти церкви. Там никого не было, потому что шла служба и все находились в храме.

Обратимся теперь к человеку, что скрывается сейчас за занавеской и чье сердце бьется так часто, что, кажется, вот-вот выпрыгнет из груди.

Это был худой невысокий юноша лет восемнадцати. Черные волосы ниспадали ему на лоб, и если он не отводил их рукой, то они закрывали его глаза, придавая лицу вид несколько строгий и отчужденный. Однако даже эта завеса не могла скрыть его лихорадочный взгляд, словно у сумасшедшего.

Этот молодой человек, сказать по правде, не был ни поэтом, ни живописцем, ни музыкантом, он гармонично сочетал в себе любовь ко всякому творчеству. Юноша представлял собой натуру цельную и самобытную, он не был ни добрым, ни злым, был деятельным и ленивым, отважным и застенчивым, и звали его Эрнст Теодор Вильгельм Гофман.

Он появился на свет в Кенигсберге, в старой Пруссии, холодной зимней ночью 1776 года, когда за окном бушевала вьюга и безумствовал ветер, причиняя немалые страдания бедноте. Мальчик оказался так слаб и тщедушен, что все, глядя на него, задумывались скорее о гробе, нежели о колыбели.

Эрнст Теодор Вильгельм Гофман родился как раз в тот год, когда Шиллер окончил свою драму «Разбойники». Мальчик принадлежал к одному из старинных родов, подобных тем, что существовали во Франции времен Фронды. Такие благородные семейства не перевелись еще и в Германии, но скоро их нигде не останется. Мать мальчика имела вид болезненный, а на бледном лице ее, казалось, навсегда замерло выражение смирения, покорности судьбе и вечной задумчивости; отец его, напротив, был суров и рассудителен, к чему во многом его обязывало общественное положение: служил он советником уголовного суда. Сколько он себя помнил, родительский дом всегда был полон гостей. Все они, конечно же, были людьми творческими, наделенными всяческими талантами. Гофман говорил, что помнит виденные им в детстве странные концерты, в которых каждый играл на одном из тех старинных инструментов, названия которых сейчас мало кто знает: тимпаны, гудки, цистры, альты, виолы. Надо заметить, что никто, кроме Гофмана, не помнил этих дядюшек и тетушек-музыкантш: они исчезли, подобно видениям, одно за другим, и, уходя, задували светильники, освещавшие их пюпитры.

Однако из всех этих призрачных гостей наиболее четко остались в памяти Гофмана один дядюшка и одна тетушка.

Мальчик любил вспоминать о ней. В доме, где прошло его детство, жила сестра его матери, молодая женщина с нежным взглядом, казалось, проникавшим в глубину души. Кроткая, остроумная, проницательная, в ребенке, почитаемом всеми сумасшедшим, бесноватым, она видела задатки гения. Она единственная, не считая матери, вступалась за мальчика; она предсказывала ему славу, что не раз вызывало слезы у ее сестры, матери Гофмана, потому что та знала, что несчастье – неразлучный спутник гения и славы.

Это была тетка София. Подобно всем членам семейства, она музицировала – играла на лютне. Когда Гофман просыпался в колыбели, он ощущал себя словно на облаке гармонии; когда он открывал глаза, он видел грациозный образ молодой женщины, слившейся с инструментом. Обычно на ней было болотного цвета платье с розовыми бантами; ей чаще всего аккомпанировал старый музыкант с кривыми ногами, в белом парике, игравший на басе, который был больше него и за который он цеплялся, подобно ящерице, бегающей по тыкве. Из этого-то потока звуков, льющегося, подобно жемчужному водопаду, сквозь пальцы прелестной Евтерпы[1], Гофман пил чарующую влагу, превратившую его самого в музыканта. Поэтому-то тетка София была, как мы сказали выше, одним из любимых воспоминаний Гофмана.

В отношении дяди все было иначе. Смерть отца Гофмана, болезнь матери оставили его во власти этого господина. Это был человек столь же аккуратный, сколь Гофман был небрежен, столь же педантичный, сколь бедный Гофман был причудлив. Дядюшка пытался привить племяннику свою аккуратность и любовь к порядку, но его стремления оставались тщетными, так же как и попытки привить его часам дух Карла V: что дядя ни делал, часы били по желанию племянника, а не по его.

Однако в глубине души этот дядя Гофмана, несмотря на свою аккуратность и точность, не был большим врагом искусств и творчества; он терпеливо относился к музыке, живописи, поэзии, но полагал, что благоразумный человек должен прибегать к подобным развлечениям только после обеда, чтобы помочь пищеварению. Посему он подчинил жизнь Гофмана строгому распорядку, выделив равное количество времени для изучения правоведения, для обеда, для музицирования, для упражнений в живописи и поэзии.

Гофман хотел бы перевернуть все это наоборот, чтобы уделить больше времени музыке, поэзии и живописи, но это оказалось не в его власти. И дело кончилось тем, что он возненавидел и дядю, и правоведение и однажды бежал из Кенигсберга с несколькими талерами в кармане в Гейдельберг. Там он надолго не задержался из-за дурной музыки местного театра.

Поэтому из Гейдельберга Теодор перебрался в Мангейм и поселился там, как нам известно, возле театра, который мог соперничать с лирическими сценами Франции и Италии. Я говорю «Франции и Италии», потому что мы должны помнить, что говорим о периоде, за пять или шесть лет до которого развернулась музыкальная борьба Глюка и Пиччини в Королевской Академии искусств и художеств.

Итак, Гофман обосновался в Мангейме, где нанимал жилье возле театра и содержал себя своим творчеством: живописью, музыкой и поэзией, а также на несколько червонцев, что присылала его добрая мать. Именно в эту минуту, присвоив себе право хромого беса, мы приподняли потолок его комнаты и показали его нашим читателям, неподвижно стоящим у стены за шторой, задыхающимся и устремившим взгляд на паперть церкви иезуитов.

Сумасшедший влюбленный

Теодор Гофман еще больше сосредоточил свое внимание, когда на пороге церкви, несмотря на то что служба еще не закончилась, показались две дамы. Но в следующий миг юноше пришлось отвлечься: в дверь постучали. Молодой человек не ответил и лишь топнул ногой от нетерпения. Стук раздался снова. Гофман бросил на дверь яростный взгляд, словно желая испепелить докучливого посетителя. Постучали и в третий раз, но молодой человек оставался неподвижен. Он твердо решил не открывать. Тогда из-за двери послышался голос:

– Теодор!

– А, Вернер, это ты, – проговорил Гофман.

– Да, это я. Ты не хочешь, чтобы тебя беспокоили?

– Нет, что ты, – ответил юноша и поспешил открыть дверь.

В комнату, несколько смутившись, вошел молодой человек с белокурыми волосами. Он был года на три или четыре старше Гофмана, бледен и худощав. Едва появившись в дверях, юноша положил руку на плечо своему другу и поцеловал его в лоб, как сделал бы старший брат.

Они и вправду были как братья. В детстве мальчики жили и воспитывались в одном доме, и потому Захария Вернер, будущий автор «Мартина Лютера», «Атиллы», «Двадцать четвертого февраля» и «Креста на Балтийском море», рос под присмотром сразу двух женщин – своей матери и матери Гофмана. К несчастью, обе страдали от нервного расстройства, которое со временем перешло в сумасшествие. По наследству недуг этот достался их детям и проявился в фантастическом воображении Гофмана и мечтательном расположении духа Захарии.

Друзья детства были неразлучны: когда Вернер изучал право в Гейдельберге, Гофман бежал к нему от своего дяди; когда же сам Теодор переселился в Мангейм, потому как лучшая музыка звучала именно там, то за ним последовал и Захария. Поселившись в Мангейме, вдали от семьи и нежной материнской заботы, два молодых человека почувствовали в себе страсть к путешествиям, неотъемлемой части воспитания немецкого студента. Друзья мечтали посетить Париж. Вернеру было любопытно посмотреть, до чего довел Францию террор; Гофман же желал насладиться французской музыкой и сравнить ее с итальянской. Но особый интерес для него представлял Орфей в опере, потому как в душе Теодор Гофман лелеял надежду стать директором театра.

Вернер, хотя и воспитывался в благочестивой семье, все же был повесой. Ему так и не терпелось воспользоваться этой странной свободой нравов, царившей во Франции в 1793 году. Один из приятелей Захарии, недавно вернувшийся из Парижа, так занимательно рассказывал обо всех прелестях своего путешествия, что у восторженного студента голова пошла кругом.

Гофман надеялся посетить французские музеи, о которых был немало наслышан; кроме того, им руководило желание сравнить итальянскую живопись с немецкой. Одним словом, как бы ни были различны причины, по которым друзья стремились во Францию, их намерение только крепло день ото дня. Чтобы исполнить свое желание, друзьям недоставало лишь одного – денег. Однако случай решил все. По странному стечению обстоятельств в один и тот же день Захария и Гофман получили от своих матерей по пять червонцев.

Десять червонцев составляли около двухсот ливров, а это хорошенькая сумма для двух студентов, живущих на пять талеров в месяц, тем не менее для путешествия этих денег было недостаточно. Тогда молодые люди решили попытать счастья в игре, и так как эта мысль посетила их обоих одновременно, они приняли ее за божественное Провидение. Риск был велик, но в случае выигрыша они могли получить такую сумму, с которой смело можно было отправляться в кругосветное путешествие.

Сказано – сделано. Вернер и Гофман поспешили в один из игорных домов, которые открывались в Мангейме с первого мая, когда вместе с весной наставало и время лечения на водах. Вернер первым испытал судьбу и после пяти попыток потерял свои пять червонцев.

Настал черед Гофмана. Он робко бросил свой первый червонец и выиграл. Ободренный таким началом, он удвоил ставку и не ошибся. В этот день юноше несказанно везло – он выиграл четыре раза из пяти. Казалось, его вела некая сила: без всякого страха и колебаний, без расчета и хитрых соображений он делал ставку за ставкой, бросал деньги на карту, и богатство его удваивалось, утраивалось, удесятерялось. Захария, глядя на все это, трясся, словно в лихорадке. Он был бледнее мертвеца и шептал:

– Довольно, Теодор, довольно.

Но Гофмана только забавляла эта детская робость. Золото текло к нему рекой. Наконец, пробило два часа ночи, и игра прекратилась, потому как заведение должно было закрываться. Молодые люди, не пересчитывая, нагрузили два мешка золота и направились домой. Захария вышел первым, все еще не веря своему счастью. Гофман последовал было за другом, когда на его пути вдруг возник старый офицер, который не спускал с юноши глаз во все продолжение игры. Старик остановил его, когда тот переступал порог.

– Молодой человек, – сказал он, положив руку ему на плечо и пристально глядя в глаза, – если вы будете продолжать так и дальше, вы непременно сорвете банк, я уверен. Но когда он будет сорван, вы станете верной добычей дьявола.

И он исчез, не дожидаясь ответа Гофмана. Теодор вышел на улицу, но он был уже совсем другим. Слова старика обдали его холодом, словно струя ледяной воды, и теперь золото, переполнявшее карманы, тяготило юношу. Он шел будто под грузом своих прегрешений.

Оба друга направились к Гофману – один смеялся, пританцовывал и что-то напевал, другой же, напротив, был задумчив и угрюм. Тот, который веселился от души, конечно же, был Вернером. А тот, что шел, понурив голову, – Гофманом.

У дома Теодора друзья простились; на следующий день они собирались отправиться во Францию. Гофман, оставшись один, принялся считать свое золото. У него было пять тысяч талеров, что составляло где-то двадцать три или двадцать четыре тысячи франков.

Юноша погрузился в глубокое раздумье, лицо его стало совсем бледным в свете медного ночника, а по лбу катились капли пота. При малейшем шуме, раздававшемся вблизи него, пусть даже это был тихий шелест крыла мухи, Гофман внутренне содрогался и в страхе озирался по сторонам. Предсказание старого офицера не выходило у него из головы. Юноша начал нашептывать стихи Фауста, и вот на пороге комнаты ему уже чудилась крыса, а в углу – черный пудель.

Дальше