Наконец он подчинился какому-то тягостному решению. Юноша отложил тысячу талеров на свое путешествие, а остальные четыре тысячи завязал в узел и прикрепил к ним воском бумажку, где написал следующее: «Господину бургомистру Кенигсберга, для раздачи городским беднякам».
Довольный победой, одержанной над самим собой, Гофман разделся, лег в постель и проспал до семи часов утра. Когда юноша проснулся и нашел все свое богатство на прежнем месте, то сразу же убедился в том, что все случившееся с ним накануне не было сном. Слова старого офицера вновь возникли в его памяти. Он поспешил одеться и без всякого сожаления отнес четыре тысячи талеров на почту Кенигсберга, не забыв, однако, спрятать оставшуюся сумму в свой ящик. Потом Гофман принялся собираться в дорогу, ведь они условились с Вернером этим же вечером отправиться во Францию.
Теодор беспрестанно ходил по комнате, суетился, выбивал пыль из дорожного платья, складывал сорочки, но тут вдруг он посмотрел на улицу и так и замер на месте. Прелестная девушка лет шестнадцати-семнадцати шла по противоположной стороне улицы к церкви. Судя по тому, что Гофману она была совершенно незнакома, в Мангейм девушка приехала недавно. Никогда Теодор с его воображением, не знавшим границ, не представлял себе ничего подобного. Это прекрасное видение превосходило все то, что наш поэт, живописец и музыкант встречал до сих пор, и даже то, что он еще только надеялся встретить. А между тем на таком расстоянии он видел лишь одно восхитительное целое, частности ускользали от его взгляда.
Молодую девушку сопровождала старушка служанка. Обе они медленно взошли на ступени иезуитской церкви и исчезли в ее глубине. Гофман небрежно бросил в свой наполовину уложенный чемодан фрак, венгерский сюртук, а затем спрятался за занавесками у окна, вновь ожидая появления той, что всего минуту назад вошла в храм. От этого занятия Захария и оторвал своего друга.
Как мы уже сказали, Вернер поприветствовал Теодора, как старший брат, – положив ему руку на плечо и поцеловав в лоб. Хотя Захария Вернер всегда был бледен, сегодня, однако, его лицо было бледнее обыкновенного.
– Что с тобой? – спросил его искренне обеспокоенный Гофман.
– О, мой друг! – воскликнул Вернер. – Я вор! Я негодяй! Убей меня! Разруби мою голову топором! Пронзи мое сердце стрелой! Я не достоин жить на этом свете!
– Да ну! – сказал Гофман благодушным тоном довольного жизнью человека. – Что-то случилось, друг мой?
– Да, Теодор, случилось, действительно случилось! Меня искусил дьявол!
– Что ты такое говоришь?
– Когда, проснувшись утром, я увидел золото, я не поверил своим глазам! Мне казалось, что я вижу это во сне!
– И что же дальше?
– Весь стол был покрыт золотом, – продолжал Вернер. – Когда я увидел, как оно переливается в лучах солнца, я понял, что оно настоящее! В следующий миг мной овладел страшный азарт, я не смог удержаться, взял треть своего золота и отправился в игорный дом.
– И ты проиграл.
– Все до последнего крейцера[2].
– Ну что ж, ничего не поделаешь… Но беда не велика, у тебя осталось еще две трети!
– Если бы… Я воротился за второй и…
– И проиграл ее, как и первую!..
– Да, мой друг, договаривай скорей, договаривай…
– И ты пошел за последней третью.
– Нет, я не пошел – я полетел! Я взял оставшиеся полторы тысячи талеров и поставил их на красное.
– А выпало черное, не так ли? – спросил Гофман.
– Ах, мой друг, черное, это ужасное черное в один миг убило мою последнюю надежду!
– И теперь ты жалеешь о содеянном, потому как не сможешь увидеть Париж?
– О да! Ну почему я не отложил хотя бы пятьсот талеров! Мне хватило бы их, чтобы добраться до Парижа! Пятьсот талеров!..
– И если бы теперь у тебя были эти пятьсот талеров, ты забыл бы о том, что лишился остальных?
– В ту же минуту!
– Ну, так за этим дело не станет, мой милый Захария, – сказал Гофман, подходя к ящику. – Поезжай, вот пятьсот талеров.
– Как поезжай?! – вскрикнул Вернер. – А как же ты?
– О! Я никуда не еду.
– Как не едешь?
– Не сейчас, по крайней мере.
– Но почему? Что произошло? Почему ты больше не хочешь ехать? Что удерживает тебя в Мангейме? – Вернер засыпал своего друга вопросами.
Гофман повлек Захарию к окну. Обедня кончилась, и из церкви начинали выходить люди.
– Вот, смотри, смотри, – проговорил Теодор, указывая рукой на молодую девушку, прижимавшую к груди молитвенник. Казалось, сама Маргарита сошла со страниц «Фауста» и теперь неспешно спускалась по ступеням церкви, склонив голову.
– Видишь? – прошептал Гофман.
– Конечно, вижу.
– Ну, и что скажешь?
– Ни одна женщина на свете не стоит того, чтобы ради нее отказываться от поездки в Париж. Даже ради прекрасной Антонии, дочери Готлиба Мурра, нового дирижера театра Мангейма.
– Так ты, стало быть, ее знаешь?
– Конечно.
– И знаком с ее отцом?
– Он был дирижером во франкфуртском театре.
– Дай мне к нему рекомендательное письмо.
– Непременно.
– Напиши мне его сейчас же, Захария!
Вернер сел за стол и принялся за дело. Едва Захария дописал последние строки и поставил свою подпись, как Теодор, обняв своего друга, выхватил письмо у него из рук и бросился вон из комнаты.
– Но помни, – крикнул Вернер ему вслед, – нет такой женщины, из-за которой можно было бы забыть о Париже!
Гофман, конечно, слышал слова друга, но не придал им совершенно никакого значения. Вернер же положил свои пятьсот талеров в карман и, опасаясь новых искушений демона игры, бросился к почтовому двору. Он бежал туда так же быстро, как Гофман к дому старого дирижера.
Теодор постучался в двери дома маэстро Готлиба Мурра как раз в ту минуту, когда Захария садился в дилижанс до Страсбурга.
Маэстро Готлиб Мурр
Навстречу Гофману вышел сам дирижер, и, хотя юноша никогда прежде не встречал маэстро Готлиба, он сразу же понял, кто перед ним. Этот старичок лет пятидесяти – шестидесяти, прихрамывавший на одну ногу, которая больше походила на штопор, выглядел нелепо и даже смешно, однако мог быть только артистом, и великим, надо сказать, артистом.
Его шаги, точнее говоря прыжки, напоминали бег ласточки. В такой манере, свойственной лишь ему одному, он провожал в дом своих гостей, то обгоняя их, то останавливаясь и выделывая странные пируэты на своей кривой ноге. Следуя за ним, Гофман мысленно рисовал в своем воображении один из тех оригинальных и чудных портретов, которые можно найти среди его произведений.
Лицо старика, преисполненное вдохновения, ума и хитрости, было как будто обтянуто листом пергамента и испещрено красными и черными точками, словно нотная тетрадь для церковного хора. Маэстро всегда носил очки и не расставался с ними даже во время сна. Он имел обыкновение носить их на кончике носа или поднимал на лоб, что не давало никакой возможности укрыться от его проницательного взгляда. И только лишь при игре на скрипке, когда он держал голову прямо и смотрел вдаль, эта вещь становилась ему полезной, впрочем, она все равно скорее оставалась предметом роскоши, нежели была действительно необходима.
Лысину на голове Готлиба Мурра прикрывала черная шапочка, ставшая постоянным спутником маэстро, – он спускался к своим гостям только в этом головном уборе. Выходя же из дома, старик надевал поверх шапочки еще и парик на манер Жан-Жака. Надо сказать, что музыканта нисколько не беспокоила черная бархатная полоска, видневшаяся из-под его накладных волос, которые больше походили на шляпу, остававшуюся на голове, даже когда маэстро Готлиб раскланивался со своими знакомыми.
Гофман приостановился, огляделся и, никого больше не увидев, последовал за хозяином дома. Они вошли в просторный кабинет, где были в беспорядке разбросаны кипы партитур и бесчисленное количество нотных тетрадей. На столе стояло десять красивых коробов одинаковой формы, в которых любой музыкант без труда узнал бы футляры для скрипок.
Готлиб Мурр готовил постановку для театра Мангейма, где впервые должна была прозвучать итальянская музыка – «Matrimonio segreto»[3] Чимарозы.
Смычок, подобно трости Арлекина, был заткнут за пояс, перо важно торчало за ухом, а пальцы маэстро были все в чернилах. Этими самыми пальцами он взял письмо, поданное ему Гофманом. Бросив беглый взгляд на адрес, написанный знакомым почерком, Готлиб воскликнул:
– Ах! Захария Вернер – поэт, поэт, но игрок! – Потом, как будто желая поправить себя, он прибавил: – Игрок, игрок, но поэт.
Распечатывая письмо, маэстро спросил:
– Уехал, действительно уехал?
– Да, сударь, в эту минуту он уже в пути.
– Да поможет ему Господь! – воскликнул Готлиб, поднимая глаза к небу, словно поручая своего друга Богу. – Но он правильно сделал, что уехал. Путешествия полезны для молодежи. Если бы я в свое время не путешествовал, то никогда не узнал бы бессмертного Паизиелло, божественного Чимарозы.
– Но, – сказал Гофман, – это не помешало бы вам познакомиться с их произведениями, маэстро Готлиб.
– Да, здесь вы правы, молодой человек. Но как это – знать творчество и не знать самого творца! Это все равно что душа без тела. Истинный шедевр – это призрак, видение, продолжающий жить и после смерти своего творца. Однако вы никогда не сможете оценить всей глубины произведения, если не знаете его автора.
Гофман, кивнув в знак согласия, произнес:
– Правда… Только после того, как я увидел Моцарта, я по достоинству оценил его.
– Да-да, – подтвердил Готлиб, – Моцарт хорош. Но почему он хорош? Потому что он путешествовал по Италии. Немецкая музыка, молодой человек, музыка смертных, итальянская – музыка богов.
– Однако, – возразил Гофман, улыбаясь, – Моцарт сочинил «Женитьбу Фигаро» и «Дон-Жуана» не в Италии. Первое он написал в Вене для императора, второе – в Праге для итальянского театра.
– Справедливо, молодой человек, справедливо. Мне нравится ваша любовь ко всему родному. Именно она заставляет вас встать на защиту Моцарта. Да, конечно, если бы бедняга был жив и съездил бы еще раз в Италию, то он, несомненно, создал бы еще не одно бессмертное творение. Но что вдохновило его на «Дон-Жуана» или на «Женитьбу Фигаро», о которых вы говорите? Итальянские арии, итальянская поэзия, солнце Болоньи, Рима и Неаполя. Поверьте, молодой человек, что надо видеть, чувствовать это солнце, чтобы вполне оценить его. Вот уже четыре года прошло, с тех пор как я оставил Италию, четыре года, как я замерзаю, когда не думаю об этой стране! Одна мысль о ней согревает меня; мне не нужен плащ, когда я думаю об Италии, не нужно платье, мне даже не нужна моя шапочка. Воспоминание возрождает меня к жизни! О, музыка Болоньи! О, солнце Неаполя! О!..
В этот миг на лице старика отразилось наивысшее блаженство, он переживал минуты истинного наслаждения. Ему представлялось, что по нему струятся лучи полуденного солнца, согревая его своим теплом.
Гофман, наблюдавший все это время за маэстро, не стал его тревожить и воспользовался минутой, чтобы вновь осмотреться. Он надеялся увидеть Антонию, однако двери были по-прежнему закрыты, и ни малейшего шума не слышалось из-за этих дверей. Поневоле юноша вынужден был возвратиться к маэстро Готлибу, чьи восторженные чувства мало-помалу улеглись.
– Вы что-то сказали, молодой человек? – старик вернулся к прерванной беседе. Его голос заставил Гофмана вздрогнуть.
– Я говорю, маэстро Готлиб, что пришел к вам по рекомендации от моего друга Захарии Вернера. Он много рассказывал о вашей благосклонности к молодежи, и так как я музыкант…
– О! Вы музыкант?
Готлиб выпрямился, слегка откинул голову назад и сквозь очки, располагавшиеся на кончике носа, пристально посмотрел на Гофмана.
– Да-да, – добавил он, – конечно, как же я сразу не заметил! Вы композитор или инструменталист?
– И то и другое, маэстро.
– И то и другое! – воскликнул старик. – Ну надо же, и то и другое! – повторил он в сердцах. – Ох уж эти молодые люди – никогда ни в чем не сомневаются… Нужна целая жизнь – одного человека, двух, трех, чтобы стать тем или другим! А они, видите ли, и то и другое!
Воздев руки к небу, он резко повернулся на одной ноге, словно желая вкрутить ее в пол, как штопор. Окончив свой пируэт, он остановился напротив Гофмана.
– И что же нового, позвольте спросить, вы сотворили в музыке? – не без иронии поинтересовался маэстро.
– Сонаты, церковные гимны, квинтеты.
– Нет, вы только послушайте его! Сонаты после Себастьяна Баха! Церковные гимны после Перголезе! Квинтеты после Франца Йозефа Гайдна! О, молодость, молодость! И на чем же вы играете как инструменталист? – не унимался маэстро, хотя в душе уже искренне жалел юношу.
– Почти на всем – от фортепьяно до теорбы. Но, честно сказать, всем прочим инструментам я предпочитаю скрипку.
– О да, – протянул маэстро насмешливо, – поистине, для скрипки это большая честь! Несчастный, – продолжал Готлиб Мурр, приближаясь к Гофману, – знаешь ли ты, что это за инструмент – скрипка?
И маэстро, покачиваясь на одной ноге, а вторую держа на весу, словно цапля, сам принялся отвечать на заданный вопрос:
– Скрипка – это труднейший из всех инструментов. Сам сатана, когда ему больше уже ничего не оставалось, выдумал скрипку, чтобы погубить смертных. Один лишь Тартини, мой наставник, мой идеал, достиг совершенства в игре на этом инструменте. Только ему одному было по силам ночами напролет играть на скрипке дьявола и не лишиться своего дара. O, знаешь ли ты, несчастный хулитель, что этот неприметный на первый взгляд инструмент таит в себе неисчерпаемые источники гармонии, доступные лишь избранным, лишь тем, кто достоин испить из божественной чаши? Изучал ли ты это дерево, эти струны, конский волос, особенно волос? Ты надеешься покорить эту непонятную силу, что вот уже два века противостоит усилиям людей знающих, в чьих руках этот инструмент жалобно стонет, плачет, ноет, что подчинилась лишь гениальному Тартини? Когда ты впервые прикоснулся к скрипке, подумал ли ты о том, что ты делаешь? Но ты не первый, – добавил маэстро Готлиб, сокрушаясь всем сердцем, – и не последний погибнешь от этого вечного искусителя. Другие, так же как и ты, верили в свое призвание и прожили век, мучая скрипку, и ты приумножишь и без того немалое число этих людей, бесполезных для общества, невыносимых для своих близких.
Потом вдруг без всякого промедления он схватил скрипку и смычок и, подобно учителю фехтования, вооружившемуся двумя рапирами, подал их Гофману.
– Ну, – обратился он к юноше, словно вызывая его на бой, – сыграй мне что-нибудь! Сыграй, и я скажу тебе, каковы твои шансы на успех, есть ли еще время вытащить тебя из пропасти. Возможно, я смогу спасти тебя, как я спас твоего друга, Захарию Вернера. Он играл на скрипке с истинной страстью, даже исступлением и предавался чудесным мечтам, но я открыл ему глаза. Вернер разбил свою скрипку, а после сжег ее. Некоторое время спустя я предложил ему попробовать бас, и это успокоило его. Там его длинные худые пальцы обрели свободу, сначала им, правда, приходилось проделывать по десять верст в час, но теперь… Теперь он довольно хорошо играет и, не стыдясь, может поздравить своего дядюшку с днем рождения. Ну, ну, молодой человек, скрипка в ваших руках, дерзайте!
Гофман взял инструмент и принялся внимательно его рассматривать.
– Да-да, – сказал маэстро Готлиб, – сейчас ты похож на гурмана, который пробует вино, перед тем как его выпить. Возьми струну, одну струну, и если твое ухо не подскажет тебе имени создателя этой скрипки, то ты не достоин взять ее в руки.
Гофман ударил по струне, и она издала звук долгий, протяжный, глубокий.
– Это Антонио Страдивари, – произнес юноша без тени сомнения.
– Ну что ж, неплохо, молодой человек, неплохо. Но Страдивари за всю свою жизнь создал немало скрипок. Год, назовите мне год.
– О, этого, к сожалению, я не могу сказать, – признался Гофман. – Но это же невозможно…