Дальний край - Зайцев Борис Константинович 15 стр.


— Прости меня, — шепнул Петя. — Прости, не сердись.

Лизавета опять не ответила, но рука ее слегка передвинулась, будто хотела найти Петину руку и о чем–то ей сказать. А Петя полуобнял ее, и теперь, в светлых майских сумерках, она стала для него опять своей, родной и любимой.

Извозчик не довез еще их до сворота в Филипповский, как вдруг Лизавета велела остановиться — у начала Пречистенскаго бульвара, где теперь Гоголь. Тогда Гоголя не было. Лизавета легко спрыгнула, Петя ничего не спросил, рассчитался с извозчиком.

— Пускай подождут, — сказала Лизавета, кивнув в сторону Кшипшицюльскаго и Зины, скрывшихся за углом. Потом она дернула Петю за рукав. На бульваре было мало народу.

Лизавета быстро вытянулась, как серна, оглянулась направо, налево и крепко обняла Петю.

— Милый, — шептала она, целуя его. — Милый, я дрянь, ну, конечно… страшная дрянь, — зашептала она быстро и страстно. — Конечно, я истеричка. Ну, хочешь, побей меня… например, я лягу, а ты наступишь мне на голову, и каблуком, каблуком…

Лизавета находилась в том счастливом, радостном, и как бы творческом возбуждении, которое и было ее стихией. Став на эту линию, она готова была на подвиг, самопожертвование с такой же легкостью, с какой бросалась Пете на шею.

— Нет, ты меня не презираешь? Ты должен правду сказать. Если да, так я сейчас с Каменного моста прыгну. Нет, верно? Но, ведь, я тебя ужасно мучаю? Я капризная, стерва, нервная дрянь… Неужели ты меня еще можешь любить?

На скамейке бульвара, где целуются по вечерам с возлюбленными модистки, но тою же весной, при тех же распускающихся липах и звездах, Лизавета бормотала Пете о любви, счастьи, — том ослепительном, чем была полна ее молодая душа.

Петя тоже был счастлив. Лизавета забыла о гостях, о Кшипшицюльском, котораго сама же позвала.

— Не хочу уходить, — говорила она, прижимаясь к Пете. — Мне тут хорошо, больше ничего мне не надо. Подождет Кшипшицюльский.

Она захохотала и слегка укусила Петю за шею.

— Ты еще не знаешь, какая я мерзавка, — сказала она. — Если–б ты видел, как я с этим поляком финтила. Милый, — вскрикнула она, как бы в испуге: — не думай, это я все назло тебе — даже и не назло, я тебя все время страшно любила, только мне показалось, что ты меня разлюбил… А ты думаешь, мне Кшипшицюльский нравится? Вот он мне что, тьфу...

Лизавета азартно плюнула.

Был двенадцатый час, когда стало уж ясно, что больше сидеть нельзя, дома произойдет смятение.

Дойдя до этой мысли, Лизавета быстро сообразила, что надо делать: она в момент подобрала юбки и, хохоча, крикнув: «домой», — помчалась в переулок. Петя едва поспевал, в редких прохожих они вызывали изумление, испуг. Но Пете страшно было весело, как-то необычайно весело лететь майской ночью по переулку, за своей звездой.

В полумгле мелькали знакомые стройные ножки. Через три минуты были дома.

XXVII

— Позвольте–с, — сказал Федюка Лизавете: — на что же это похоже? Мы ждем полчаса, час, — хозяев нет. Наши все в сборе, а без вас, так сказать, как без рук. Это не годится. И Бог знает куда пропали. Нет, это не модель.

Кшипшицюльский имел важный и спокойный вид: все равно, мол, должны еще быть благодарны, что пришел. Зина как–будто соскучилась с ним: у ней стали сонные глаза. Алеша сидел отдельно с Анной Львовной, на окне, выходившем в переулок, и, подыгрывая на гитаре, напевал:

Я здесь, Инезилья, стою под окном.

Объята Севилья и мраком и сном.

В большой комнате Федюка соорудил стол, порядочно накрытый, с цветами, огромной бутылью белого вина, окороком и всякой доброй снедью.

— Ну, — сказал Алеша: — пришли. Пора. Ведь, это чорт знает, есть хочется.

— Успеешь, — ответила Лизавета. — Пан, чего вы там важность напускаете? — Она посмотрела на него, потом вдруг захохотала. — Смешной вы, как ребенок!

Она схватила Петю под руку и бурным маршем прошла к столу. Козлороги, барышни, студенты, все кинулись по местам. Федюка поздравлял Кшипшицюльского водченкой, пил за процветание искусства и выразил мысль, что со своей стороны, как русский дворянин, мог бы этому посильно способствовать.

— Способствовать? — переспросил Алеша. — Да чем же, что ты врешь?

— Конечно, — ответил Федюка с достоинством: — я не богат, но и не нищий, это раз. Например, если бы какой–нибудь журнал… ну, современный, что ли… я бы мог дать пай. Для меня, могу сказать, хорошие люди — все.

— Пан, — сказал Алеша: — вы не думайте, он вам денег не даст.

Кшипшицюльский повел глазами удивленно, слегка шокированный, и ответил:

— Разве ж я собирался печатать журнал?

Алеша еще больше развеселился.

— Да ничего, может, и даст. Он добрый, простой. Тюфяк… Размякнет, так и даст.

— Повторяю вам, мне безразлично, даст ли мне господин денег на журнал или нет, потому что я не собираюсь становиться издателем.

— Господа, — сказал Петя, подымаясь, со стаканом вина: — обращаю ваше внимание на то, что сегодня у нас прощальный бал.

Петя на радостях подвыпил, щеки его закраснели.

— Да, — продолжал он: — мы на–днях уезжаем, год кончается, надо выпить за наши добрые отношения, друг за друга. Имейте в виду, господа, что никто не знает, что будет в следующем году. Может, мы станем иными, или другое время будет, во всяком случае, сейчас я подымаю стакан за наше доброе содружество, за веселый, славный год.

— Браво! — закричали кругом. — Оратор! Мирабо, талант! — Петя сам захохотал над своим красноречием, но все же у него было чувство, что он кое–что сказал правильно. Верно, год кончался, и для него, Пети, в этом году было столько света, радости, неведомых раньше чувств, что в его жизнь он врезался незабываемой чертой. И не мог он не сознаться, что ему жаль бросать Москву, Филипповский переулок, и не очень хочется к дедушке в деревню.

— Все едут, — говорил Алеша: — кто куда. Должен сказать, что я тоже уезжаю.

— Почему всеобщее бегство? — спросил Федюка, закусывая редиской седьмую рюмку. — Для чего? Куда?

— Мы едем в Крым с Анной Львовной, — ответил Алеша. — Солнышка хочется, моря. Думаю обойти пешком южный берег… К Кавказу, в Сочи, на Новый Афон. Все хочется посмотреть, простой жизнью пожить.

— Да, — сказал Федюка глубокомысленно: — природа. Это великое дело. Я же, должен сознаться, преимущественно люблю русскую природу. Как никак, — он гордо выпрямился, и красный жилет его еще больше надулся: — я русский дворянин, в шестой книге записан. Я был за границей, но не люблю. Не одобрил.

Он налил себе восьмую и прибавил:

— Такого продукта там не найти.

Между тем, бутыль донского убывала. Студенты разволновались, поднялись споры. Лишь Зина с Кшипшицюльским молчаливо засели на диване в соседней комнате и что–то шептались. Анна Львовна села за пианино, начались танцы. В углу студент с фарфорово–бледным лицом и голубыми глазами напирал на противника, крича:

— А Византия? Вы забываете влияние Византии?

— Я утверждаю, что новое искусство вносит благодетельную революцию, и постольку оно желанно.

— Но оно корней не имеет! Где корни? Все русское просвещение шло с Востока, нам не привьешь парижских выдумок.

— Позвольте, Пушкин воспитался на французах…

— Вы противоречите себе. Пушкин ругался, как извозчик и любил московских просвирен.

— Господа, в сторонку, невозможно же, мешаете танцевать.

Но византинист с голубыми глазами уже ничего не слышал: он наседал на врага, сторонника стиля модерн, стараясь подавить его Византией.

К двум часам, когда стало светлее, решили, что расходиться рано; следует ехать за город. Денег было мало, но настроение росло; нервная сила не израсходована, дивна майская ночь, — и нельзя было удержать эту ватагу.

Раздобыли извозчиков, скромных Ванек, и, усевшись по трое, поплелись в Петровский парк.

В Москве светало. Гасли фонари, бледные, очаровательные тона разсвета проступали над Триумфальной аркой. Улицы были пусты, лишь временами мчались лихачи. Алеша соскочил со своего извозчика, догнал переднего, где сидели Петя и Лизавета, вспрыгнул старику на козлы и, обняв его, подгонял лошадь. Потом так же моментально удрал. Сзади на него улюлюкали, гикали, свистали.

В «Мавритании» пили кофе с коньяком, хохотали, болтали, нельзя было понять, о чем, собственно, идет речь, но всем было необыкновенно весело. Подымалось майское солнце и косым лучом, сквозь деревья парка, ударило по ресторану, усталым официантам, молодежи.

Федюка встал и, обращаясь к Лизавете, сказал:

— А теперь предлагаю выпить за председательницу, дай ей Бог здоровья и многая лета, а также плодоносность чрева. Ура!

Федюка поднял бокал, все зашумели, зачокались, поздравляли, и на этом бал кончился: было половина пятого, ресторан запирали.

Назад шли пешком. Старый парк был пронизан светом, утренним, неизъяснимо–свежим. Трава серебряная, в росе. Чуть дымится пруд. Глубок, пахуч, прекрасен воздух.

Петя не чувствовал под собой ног, Лизавета тоже. Светлое, радостное возбуждение, опьянение, независящее от вина, владело ими. Не силы ли самой весны, любви несли их? Это возвращение ярко врезалось в память, как праздник света и счастья, когда все существо человеческое полно огня, который, как говорят, сходит с неба.

По Тверскому бульвару шли втроем: Алеша, Петя и Лизавета; остальные же разбрелись. Бульвар был также чист; голуби стайкой бродили у кафе, позлащенные солнцем.

Лизавета вдруг свернула в боковую дорожку, быстро опустилась на колени и горячими губами, так часто горевшими на Петиных, поцеловала эту убогую, но родную землю Москвы. То же сделал и Петя. Алеша улыбнулся на них, свистнул и цыркнул на голубей, радужной тучкой взлетевших при их приближении. Эти светлые голуби, засиявшие в солнечном блеске, показались вестниками чего–то доброго. На глазах Лизаветы выступили слезы. Петя взял ее под руку. Она на минуту замедлила шаги, будто устала от волнений.

— Как я счастлива! — шепнула она. — Если б ты знал! — Петя знал это, по себе. Он с любовью пожал ее руку.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

XXVIII

Алеша с Анной Львовной тронулись на юг в мае, в разгар весны.

Уже за Бутовым, под Москвой, Алеша увидел зеленеющие березки, всходы яровых, грачей. Было тепло, солнечно, доносилось благоухание весенней России. Алеша несколько ошалел. Ему хотелось крикнуть что–то этим полянам, прижать к сердцу весь мир: это был первый его выезд в далекие края. Все его радовало и волновало.

В Курске было почти жарко, под Харьковом начались степи. Они смущали его. В их беспредельности, в пустынности дальнего горизонта, в ветряках, курганах, ястребах было нечто, не отвечавшее его душевному влечению: он не мог бы наполнить своей любовью этих пространств. Когда вечером, за Лозовой, поезд остановился на глухом полустанке, и, выйдя на платформу, Алеша взглянул на степь, на туманно–сизый горизонт, на овраг, вспыхнувший в заходящем солнце, — сердце его защемило. Гудели проволоки; путь, усеянный ракушками, уходил вдаль. Зажгли зеленый огонь, темнело. Ощущение Алеши была, вероятно, космическая тоска.

— Не хотел бы тут жить, — сказал он Анне Львовне: — Бог с ними!

Но утром он проснулся уж в иной стране. Показались горы, поезд шел долиной; с высот Инкермана внезапно открылось море. Алеша не сразу понял, в чем дело. Не сразу он догадался, что темно–синяя громада, незаметно переходящая в небо, и есть Черное море. Оно оправдывало свое название. Какая могучая, роскошная синева! Алеша залюбовался.

— Ну вот это я понимаю, — говорил он, с волнением. — Фу, ты, прелесть какая!

— У тебя глаза загорелись, — сказала Анна Львовна. — Я тебя люблю, — прошептала она, слегка прижимаясь к нему, — и твои волосы, и глаза, и никому тебя не отдам!

Алеша взглянул на нее весело.

— Молодец, Анна.

— Может быть. Я степная, ты знаешь. — Она захохотала. — Степная кобылица!

Они смеялись, болтали. Но все же чувствовали по–разному. Смутно угадывала Анна Львовна, что не весь Алеша принадлежит ей. Что слишком он горяч, непоседлив, слишком многого ему надо. Это ее несколько томило: она старалась думать о другом.

Впрочем, сейчас не время было размышлять; подъезжали к Севастополю.

Севастополь город белых домов, белых улиц, моряков, исторических воспоминаний. Что–то приятное есть в нем. Но разглядывать его некогда. Надо садиться на парного белого извозчика и катить вниз к пристани, где дожидается какой–нибудь «Пушкин», или «Александр».

Публики оказалось много; каюты заняты, свободна лишь палуба, да и на ней порядочно народу. Но это ничего. День чудесный, ветер из Турции соленый, влажный, и такой же приятно–мощный, как море. Да и качку на палубе легче сносить.

Полчаса ушло на возню пред отходом; крутили лебедки, давали то передний ход, то задний; ревел гудок. И, наконец, плавно тронулись. Прощай суша, надо махать платочками оставшимся, крепче держаться за шляпу и ждать новых, морских чувств.

В ходе корабля прекрасно то, что не ощущаешь напряжения; глухо шумит машина, ветер бьет в лицо, и чудно разваливаются волны, разрезаемые носом: прозрачная, вольная стихия.

Бухта, белые здания, катера, крепость, все это куда–то уходит, а синее море, спокойное, сильное, мягко качает, шлет белых барашков.

Алеша стоял у борта без шляпы. Ветер трепал его волосы, на побледневшем лице были морские брызги. Казалось, если поцелуешь его, вдохнешь запах моря.

Так, в яркий ветреный день, при темно–голубом море, шли они вдоль берегов древней Тавриды. Алеша всматривался в эти обрывистые берега, обнажавшие местами красный камень, и ему казалось, что где–нибудь в глубоких ущельях сохранился еще алтарь Ифигении. Потом мысли его перешли на греков, бороздивших некогда это море в своих судах, представились аргонавты, отчаянные мореплаватели, гнавшиеся за счастьем — и ему вдруг захотелось вдохнуть в себя всю былую жизнь, все приключения, опасности, наслаждения смелых людей. Справа расстилался необъятный горизонт; его мечтанья тонули в этом золотистом просторе.

Понемногу, однако, дала себя знать качка. Палуба опустела, всюду внизу попадались измученные лица. Алеша с Анной Львовной держались, лишь слабость одолела их. И курьезно было видеть, как к обеду на пятьдесят человек явилось пять–шесть. За всех ел здоровенный севастопольский гимназист.

Солнце уже садилось, когда показалась бухта Ялты. Как всегда, любопытные стояли на молу, толкались комиссионеры, татары. Горы залиловели, легкое облачко остановилось над Ай–Петри. Выглянула первая звезда. В шуме и толкотне Ялты был уже юг; юг в звуках оркестра из сада, в кафе, светлых костюмах.

Алеша с Анной Львовной поехали в коляске в Алупку. Ночь пришла быстро, зажглись звезды; ровным шумом доносился плеск моря. Они сидели молча. Разные мысли занимали их. Анна Львовна вспомнила свою прежнюю жизнь, увлечения, грехи, которых было немало; и ей чувствовалось, что именно теперь, наконец, под тридцать лет, она полюбила страстью решающей, безысходной. Ей было и страшно, и радостно. «Что–ж, — думала она горделиво: — он мой». И в темноте глаза ее блистали ярче, сердце билось. Она знала, что если его не удержит, то ее жизнь должна пропасть.

Алеша же радовался ночи, звездам, светлякам, летавшим вокруг. Ему нравилось, что он взрослый, молодой, любящий и любимый человек, что он будет купаться в море, кричать в горах, что ему хочется целоваться и что он готов поцеловать весь свет.

— Чорт возьми, татары! — говорил он в одном месте, когда проезжали через деревушку. — Ну народ! Скоро ж мы в Алупку в эту доедем? — Дорогой, — говорил он кучеру: — поторапливай, чего там!

Когда въезжали в Алупку, пробило десять. Кривые улички были темны, круты, в кофейнях сидели турки. Лаяли собаки.

Назад Дальше