Они сняли верх небольшой дачи, стоявшей особняком. В палисаднике росли абрикосы. С балкона, в далекой мгле, обозначавшей море, они разглядели красный и зеленый огни: шел пароход. Под впечатлением звезд, моря, дальних горизонтов, кораблей, идущих неизвестно куда из неизвестных мест, Алеша лег спать. Чувствовал он себя легко, как-то по–детски: казалось, мог бы вскочить и полететь, как большая птица, в далекие южные края, навстречу теплу, солнцу.
XXIX
Их жизнь в Крыму, как и предполагал Алеша, приняла характер идиллически–романтический. Они занимались своей любовью, и затем природой — солнцем, морем.
И моря, и солнца было тут довольно; большую часть дня проводили они на воздухе. Нередко, поднявшись над татарской деревней, миновав садики роз и миндаля, забирались в горы.
Подъем крут, но утреннее солнце еще не жжет; Алупка обращается в небольшое птичье гнездо на скалах, и шире, роскошней расстилается голубой туман моря. Огромное небо над ним, как Божья чаша, полно света.
К полудню, когда становится жарко, они уже в черте лесов, круто бегущих к Ай–Петри.
Здесь можно сделать привал. У Алеши с собой бутылка вина, сыр, хлеб. Анна Львовна снимает шляпу, ее белая кофточка сияет в зелени южных сосен. Сквозь просветы стволов виднеется синева моря; на нем, как обрывки мечтаний, паруса рыбацких суден.
По мху, по камням, Анне Львовне, играет веселая светотень. Алеша расстегнул ворот рубашки и подставляет часть обнаженной груди солнечным лучам. Он лежит на спине. Начинаются фантазии. Хорошо бы поселиться где–нибудь на краю света, в огромном саду, питаться плодами, целый день быть на солнце и ходить без одежды. Все остальное можно забросить, потому что природа — самое важное, и даже единственно–важное.
— Около Сочи есть сады, — говорит Анна Львовна. — Хочешь, можно наняться туда, помогать сторожам.
Отчасти это Алеше нравится, отчасти нет. Караулить рай земной! Занятие немного странное. Впрочем, можно только считаться сторожем, и ничего не делать.
Как бы то ни было, мысль о природе занимала Алешу. Кроме солнца, он открыл здесь еще великого друга — море.
Погружаясь каждый день в стеклянно–прозрачную влагу, подымаясь над ней блестящим телом, Алеша почувствовал крепкую связь с этим чудным существом. Он фыркал, ухал, ругался от радости. Ему нравилась и тишина, и прибой, но больше всего — купанье.
Это пристрастие к морю охладило его несколько к Алупке. Захотелось дальше от людей, чтобы пляж был просторней, чтобы одним можно было купаться.
Анна Львовна этому сочувствовала. Сначала они ограничились тем, что ходили в Симеиз, но потом у Алеши явился более обширный план; пройти пешком по всему южному берегу, к Кавказу.
Около Сочи у Анны Львовны жила сестра. Они отправили туда вещи, — взяли с собой лишь самое необходимое и с палками, дорожными сумками, тронулись.
До Алушты шли три дня, устали, были веселы, но у них было ощущение, что настоящее еще впереди. Действительно, за Алуштой кончилась область курортов, и путешествие стало интересней.
Они шли уже по пустынному берегу. Налево горы, понемногу понижающиеся, переходящие в холмы, — направо море, даль, берега неизвестных стран. Звезды ночью, днем солнце, соленый ветер, пустынность, пески под Феодосией, отдыхи на свежем воздухе, ночлег у волн — сколько большой и прекрасной поэзии! Иногда по ночам они вместе купались, не стесняясь костюмами; потом вместе лежали на песке, под бледным отсветом звезд. Их не смущала нагота, и, целуя ее тело, слегка белевшее в сумраке, Алеша чувствовал, что поступает правильно. Во всплесках моря, трепете звезд, ветерке он чувствовал одобрение.
Иногда и днем, в местах, где можно, он шел нагим. Вначале было несколько смешно, и даже Анна Львовна дразнила его; кроме того, болела от солнца кожа. Но потом он привык и к своему телу.
Он загорел, пропахнул солью, морем и солнцем, глаза стали еще голубей, окрепли мускулы. Отношения с Анной Львовной были отличные.
— Ты теперь мой, — говорила она, обнимая и целуя его. — Я это чувствую, я тебя люблю, и сейчас не ревную.
Она задумалась и сказала:
— Могла ли я раньше думать, что буду бродить здесь с тобой у моря. Но я очень счастлива, очень!
Вздохнув, она прибавила:
— Если бы существовали боги Греции, о которых ты часто упоминаешь, они позавидовали бы мне.
— Боги позавидовали бы? — сказал Алеша. — Ну и отлично. Чего тебе еще?
— Да, ведь, кажется, они в таких случаях карают?
— Пустое. Э, чего там! Хорошо и хорошо. — Он махнул рукой. Потом слегка толкнул ее в бок:
— Видишь, камень у берега? Кто скорей?
— Так по–твоему ничего? Правда, ничего?
Анна Львовна повеселела. Через минуту они бежали наперегонки к этому камню, потом валялись под ним на солнце, скромно завтракали. Боги, казалось, сочувствовали, охраняли их.
В Феодосии сели на пароход. Ехали скоро, приятно. Приятно было и слезть в Сочи, где их приняла сестра Анны Львовны, женщина–врач типа семидесятых годов. У ней был вид всегдашней курсистки, доброе сердце, и душа, полная заветов народничества. Раньше она жила здесь в колонии, а потом колония распалась, и она осталась одна, на клочке земли с виноградниками. Существовала она очень скромно, хозяйничала, лечила. Замужем никогда не была.
В ее маленьком домике, среди виноградников, дынь, арбузов, идиллическая жизнь продолжалась. Анна Львовна помогала на кухне, работала в огороде, купалась; Алеша целые дни жарился на солнце и тоже возился в саду, несмотря ни на какой зной. Сначала Марья Львовна стеснялась, потом это прошло, и ее не удивляло, когда издали замечала она его крепкую фигуру в одной шляпе.
— Я б хотел всех приучить, чтобы меня не стыдились, — говорил Алеша. — Вас я все–таки шокирую, Марья Львовна. Я уж вижу. Как меня увидит, так в сторону. А зачем?
Марья Львовна смеялась беззлобно.
— Голубчик, меня уж увольте. Я понимаю, что к наготе можно относиться здраво, но все же не привыкла к таким… — она опять улыбнулась: — экспериментам.
И, действительно, поздно было переучивать Марью Львовну, выросшую в свою эпоху, воспитанную на Успенском, Михайловском. Когда по вечерам, за самоваром, она рассказывала о своей молодости, о друзьях, из которых одни погибли, другие томятся в каторге — иная жизнь открывалась перед ними. Девушки, бросившие богатые семьи; десятки лет Шлиссельбурга, мучения ссылок, отказ от любви, гибель по глухим углам Сибири. Все это — со спокойной, ясной душой.
— Веру я знала хорошо, — говорила Марья Львовна слегка глухим от волнения голосом. — Я не встречала уже потом такого человека. Теперь она сидит двадцать два года. Недавно умерла ее мать. Всю жизнь она добивалась повидать ее: не пустили. С тем и умерла.
Алеша встал и прошелся.
— Молодцы были, — сказал он, — что и говорить, молодцы. Только… я бы все–таки не мог. Я сам хочу жить. Не желаю своей жизни отдавать. Я–б не выдержал.
— Теперь другое время, — сказала Марья Львовна, снимая очки. — Теперь все иное. Ведь, вот, если–б вы тогда решили так гулять, как в саду ходите, вас, извините меня, засмеяли бы. А теперь ничего.
Алеша не возражал, но хотя она внушала ему симпатию, и ее далекие, несчастные друзья наверно были люди отличные, все же он чувствовал и за собой правду, и за своим временем — значение. Что бы там ни говорили, Алеше не понравился бы Златовратский. И на передвижные выставки он не ходил. А великих французских художников последних лет сверстники Марьи Львовны все равно не одобряют, и не знают. Как не признают современной русской лирики.
И не смущаясь Марьей Львовной, Алеша по-прежнему проповедовал вольное житие, любовь, природу. По-прежнему он бродил днем у моря, по-прежнему купались они вместе с Анной Львовной, только теперь еще, от жаров, Алеша поедал массу черешен. Иногда, к великому смеху Анны Львовны, упивался вином и изображал из себя Ноя.
Так шла их жизнь, незаметно и легко, как жизнь рыб в морях, птиц, веселых летних стрекоз. И так же внезапно она оборвалась.
Анна Львовна была весела, резва, как никогда. Казалось, ей убавилось сразу несколько лет. Она ловила даже рыбу, со знакомыми рыбаками, а за последнее время изобрела спорт: плаванье. Плавала на часы, до намеченной цели.
По этому случаю Алеша иногда даже ругал ее.
— Не люблю, — говорил он. — Ты отчаянная, конечно, а все–таки одна не плавай. Не моги.
Но в Анне Львовне просыпалось упрямство, черты степной помещицы: ей именно хотелось одной, и чтобы было опасно.
— А как же я с борзыми? Тоже, ведь, одна, только на лошади. Вот и все.
Алеша махал на нее рукой. Не переспоришь.
Все это привело к тому, что раз, в ветреный день, когда жгло сухим жаром, Анна Львовна бросилась таки плыть к мысу, за версту расстояния. Алеша видел это с балкона и рассердился. Волна была порядочная, зеленая, и как бывает в бурные дни — нечистая. В ней плавали водоросли; местами по морю, у берега, проступили ржавые пятна.
Он с неудовольствием прошел по выжженному саду и спустился на пляж. Голова Анны Львовны, в красном чепце, виднелась шагах в ста. Алеша разделся и прыгнул с размаху. Тотчас большая волна с мягкой силой ухнула ему в голову; он фыркнул, пробил ее, и, сильно работая руками, поплыл. Плыть было трудно; он старался идти в три четверти волнения, но красный чепец упрямо вел его как–раз в лоб ветру. Он сердился, но плыл. Так продолжалось с четверть часа, наконец, он почти догнал ее. Его отделяли всего несколько валов, но удивительно было то, что чепец как–то безцельно болтался на одном месте, как маленький бакен. Теперь Алеша быстро нагнал ее. Это произошло оттого, что то, что было Анной Львовной, трепалось волнами на одном месте.
Она лежала ничком, ее крепкое, белое тело охотницы с такою же лаской омывалось влагой, как и тогда, когда ночами они целовались у волн. Так же беспредельно и далеко было бледное небо. В великой красоте, в равнодушии окружающего был, конечно, свой смысл, но трудно было его понять Алеше, когда он плыл назад с телом своей любви.
Он не мог плакать. Он молча положил ее на песок, поцеловал, бессмысленно поглядел на море, солнце, горы, и пошел домой, не подымая головы. Он знал, что произошло нечто удивительное и огромное, но не мог еще хорошенько понять, что именно.
XXX
После шума и блеска зимы, проведенной в Москве, Пете хотелось в деревне учиться, сосредоточиться, и решить вопросы, все настоятельнее встававшие в его уме. Он занимался политикой и философией. В то лето он порядочно читал, но и тут и там его смущало многое.
Камнем преткновения в политике была такая мысль: самые честные, добрые и нужные люди — это демократы. Все, что отзывает буржуазией — ничтожно. Но тогда выходило, что ничтожны Пушкин, Толстой, Тургенев, не говоря уже о Тютчеве и Фете. Далее: не нужна буржуазная живопись, музыка, философия. И если быть последовательным, то люди, не поклоняющиеся Марксу, в душе тоже буржуи, и философия их соответственная, и их преданность буржуазной культуре, искусствам — лишь показатель их душевного убожества. Получалось, что он, Петя Лапин, одновременно демократ и буржуа. Это его бесило, выводило из себя. Тишина же деревенской жизни, располагавшая к размышлениям, лишь обостряла это.
Другие запросы, тоже очень жгучие, были философские. Первую брешь сделал тут сборник статей по философии, где защищался идеализм, и это было близко к идеологии нового искусства, приверженцем которого Петя считал себя; притом, борьба с позитивизмом отвечала его смутным душевным тяготениям.
Отсюда шаг до Владимира Соловьева, и этот шаг был сделан: Петя купил его сочинения и погрузился в них.
В ранней молодости владычество книги велико и чудесно. Она входит в жизнь юноши, зажигает его, — как любовь, дает счастье и мученья. Когда развернется стройная система, как полноводная река, вмещающая в себя жизнь — горе, радости, преступления, творчество, откровения, — человек бросает книгу и бежит в поле; он должен ходить, думать, сам себе улыбаться, говорить, и он — тоже частица того высшего, что показал ему учитель. Светлая радость наполняет его душу.
Но вот он чего–нибудь не понял — или любимый писатель сказал не то, что хотелось бы. Или так: мысль философа возвышенна, прекрасна, — и вдруг появляется так называемый здравый смысл, и подсиживает ее.
Древний вопрос мучил в то лето Петю: есть ли на самом деле природа, Бог, — или все — обман, фантасмагория слуха и зрения? Горше всего было то, что в позиции ненавистного Канта была доля правды: но отвергнуть звезды, небо, солнце, отвергнуть закат во ржах казалось ему безумием. «Конечно, если смотреть иным глазом, — все представится по-другому, но что–то все же есть, и оно хорошее, Божье, настоящее. Не может оно растаять, не существовать». «А вдруг я думаю так потому, что у меня наивное сознание? Простодушные люди все принимают на веру». И Петю снова раздражало сомнение. Теперь уже выходило, что не только он в душе буржуй, но и общее представление о мире у него архаическое. Его поддерживало в этих наивных самотерзаниях лишь то, что на его стороне был Владимир Соловьев. Ему казалось, что этот человек, пророческого вида, обороняет дивный Божий мир.
Однако, у него являлось чувство глубокой его и своей правоты, когда вечером он сидел в поле на копне клевера, в лучах солнца танцевали мушки, вдали бабы убирали сено. Когда, безмолвные и великие, расстилались русские поля, в убогой деревушке блестело алмазом стекло. Душистым вечером гасло солнце, над скромной страной зажигались звезды. Их язык был отчасти понятен. Все, что они говорили — было за какую–то большую правду, вышечеловеческую, вместить которую целиком не дано ни ему, ни идеалистам из сборника, ни даже самому Соловьеву.
Так вел Петя недеятельную, нефизическую жизнь. Часто засиживался до рассвета, и часа в три, когда Лизавета уже видела первый сон, выходил из флигеля.
На теплом, нежно–персиковом востоке вырезываются ветви ракит. Звезда повисла прозрачной каплей. Тихо, как бывает перед рассветом. Брехнет в зеленоватом сумраке Звонок, белая собачонка. Побежит по росе, потрется у ног, перевернется на спину. На деревне прокричат петухи.
Усадьба спит. Лишь на скотном вздыхает корова, лошадь сонно пофыркивает. В этот час мирной благодати хорошо прогуливаться перед флигелем с непокрытой головой. Мир кажется таким храмом, где присутствует сам Создатель.
Человек устал от чтения, но утро, прохлада, благоухание русской земли укрепляют, освежают его. Как будто сейчас он лучше, чем обыкновенно. Он ни о чем не думает, но душа его полна высоких и чистых настроений.
И когда рассвет совсем забелеет, задымится росистая трава у большого дома, звезды померкнут, — полуночный человек, занятый судьбами мира, идет спать, и дрыхнуть будет до двенадцати. Люди же дела, косари, выйдут на работу и, позванивая брусницами, блестящими косами, за дядей Митрием спустятся в лужок.
Лизавета, конечно, жила по–другому. Во–первых, вставала в девять. Это не рано для деревни, но еще тот час, когда утро сохраняет свое обаяние. Печать свежести, тишины есть на всем.
Первым делом бежала она на пруд купаться. Закладывала на голову кругами золотые косы, сбрасывала капот, минуту смотрела, улыбаясь, на свое нежное тело, отливавшее жемчугом, прозрачное — потом бухалась в воду. В воде слегка визжала, плескалась, смешно раздувала щеки, и, плавая, колотила ногами. Все было весело вокруг, но и немного жутко: вдруг рак ухватит за ногу или пиявка вопьется. Хорошо бы также поймать за хвост карпия, лениво дремлющего у поверхности.
Но долго сидеть в пруду холодно — пруд ключевой. И Лизавета бежит пить с дедушкой кофе, потом взглянуть, как спит Петя, не беспокоят ли его мухи, потом в соседней комнате почитать роман, при слабом летнем ветерке, колышущем занавеску, свевающем лепестки жасмина, что стоит большим букетом на столе, в вазе. Непрерывно кудахчет где–то курица; в огороде, у гороха, возится почтенная кухарка Матвеевна. Ее девочка, с детьми другой кухарки, так называемыми готтентотами, сидит на заборе и показывает язык проходящему работнику. На балконе дедушка разговаривает с Егором Петровым.