И пока встанет Петя, Лизавета успеет сбегать за ландышами, полить цветы, поболтать с Матвевной. Петя встает в двенадцать. Дедушка в нетерпении выпивает уже рюмку водки, и, когда является Петя, неизменно говорит:
— Что–ж это ангел наш ни свет ни заря? — и наливает вторую рюмку.
Потом он ест борщ и укоряет Петю за односторонность его работы.
— Нельзя одну голову утомлять. Пошел бы, прокосил у пруда. И засыпал бы лучше, не вставал бы так безобразно.
Но Петя после обеда устраивается во флигеле с чаем, папиросами, в удобном кресле. Опять появляется Кант, Соловьев. Лизавета повязывает голову платочком. Это, значит, на покос, сгребать сено.
Мимо флигеля, тоже в платочках, с граблями на плечах, проходят Анна Матвевна, горничная Катя и девчонка Аксюшка.
— Анна Матв–вевна–а! — кричит Лизавета. — Подождите меня–а!
Ей хочется на прощанье поцеловать Петю, и, в то же время, надо идти. Она целует, вспрыгивает на окно, и в момент ее уж нет.
— Грабли у молотиль–на–ам! — доносится голос Анны Матвевны.
— Лизавета! Поди–ка сюда!
Петя зовет ее с озабоченным видом. У Лизаветы падает сердце. Ей кажется, что Петя внезапно заболел чем–нибудь ужасным. Она бледнеет, подбегая к окну.
— Основной схемой кантовской теории познания является взаимодействие между материалом–ощущением–аффекцией через вещь в себе, с одной стороны, и мышлением–формой–спонтанностью–категориализацией — с другой — говорит серьезно Петя, едва сдерживаясь от смеха.
— Ну и дурак!
Лизавета обернулась, брыкнула и убегает. Издали она кричит:
— И Кант твой болван!
Петя вздыхает. Дурак не дурак, а крутой был кенигсбергский старик. Много забил свай на своем веку.
И до пяти часов Петя погружается в чтение. К пяти ждут почту. В деревенской жизни это всегда любопытное событие, тем более, что теперь, из–за покоса, посылают редко.
Мальчик Гараська, верхом на Птичке, для краткости проезжает садом. Петя видит его издалека, и выходит встречать.
Гараська отдает старый дедушкин ягдташ, обращенный в почтовую сумку, сдачу, корреспонденцию и накладную со станции. Все это аккуратно надо сдать дедушке, который пьет пиво на балконе; но Петю интересуют больше письма. Одно — ему, четыре — Лизавете.
Письмо это от Степана, ответ на приглашение погостить в деревне. Степан благодарит и принимает. В четверг надо выслать за ним лошадей. Петя просматривает газеты, потом идет гулять, как любит это делать — освежиться от чтения и подумать о сомнительных местах.
Он сидит над речкой, смотрит на закат, видит ясную воду, небо, березу, — и думает, есть ли эта береза живое существо, младшая сестра его, человека, в бытие которой он верит, как в собственное, — так выходит по Соловьеву, — или химера его мозга.
Конечно, он ни к чему не приходит. Вдруг слышит издали голос Лизаветы. Лизавета бежит от усадьбы запыхавшаяся, красная, лицо ее теперь, действительно, взволновано.
— Нет, это просто что-то ужасное! — кричит она издали. — Да прямо что–то удивительное!
Алеша написал ей о смерти Анны Львовны. Хотя Лизавета мало ее знала, но это — любовь брата. Сама Лизавета счастлива, отзывчива на чужое горе и нервна: она бросается Пете на шею и плачет. Ей представляется, что и Петя может так же утонуть, и чтo с ней тогда будет? — Петя не скоро унимает ее.
Он сам читает с волнением. Кто бы подумал!
XXXI
В четверг за Степаном выслали лошадей — не коляску, как это делалось для гостей почтенных, а тележку, парой. Петя встал в этот день раньше, и в легкой блузе вышел встречать его за околицу. Когда тележка подъехала, Петя остановил ее и вспрыгнул к Степану. Они поцеловались. Петя сел с ним рядом.
— Ну, — сказал он: — надолго? Я ужасно рад тебя видеть.
— Надолго не могу, — ответил Степан, отирая платком запыленное лицо. — Дня на три. Я, ведь, теперь, знаешь… отец, и прочее там. Клавдию надолго не хочется оставлять. Степан взглянул в лицо Пети темными, глубоко-сидящими глазами.
— Да и ты меняешься: женатый! — Он хлопнул его по коленке и улыбнулся. — Стал солидней, почтенней.
— Что ж, — ответил Петя: — я не раскаиваюсь, что женился.
У флигеля их встретила Лизавета. Она была с цветами, только–что вернулась с прогулки, дышала солнцем, свежестью.
— Я и не думал, что ты раскаиваешься, — сказал Степан, вылезая. Он молча, крепко пожал руку Лизавете. Потом оглянулся.
— Все здесь по-прежнему. Когда мы с ним были детьми, — прибавил он, обращаясь к Лизавете: — в этом флигеле никто не жил.
Степан стоял на солнце слегка сгорбившись, широкоплечий и крепкий. Петя вспомнил, какими они были лет пятнадцать назад, и ему трудно было поверить, что это тот Степка, с которым они ловили раков под камнями, на речке.
Степан снял свой чемодан, дал двугривенный кучеру и вошел во флигель.
Он давно здесь не был, но помнил ясно, как было при Петиных родителях и при жизни его матери, их дальней родственницы, вдовы маленького чиновника.
— Тут сушили рожь, — сказал он, улыбаясь Лизавете: — мы с Петей любили возиться в зерне, хотя это запрещалось. Далекое время, — прибавил он, и пошел умываться.
Потом отправились к дедушке на балкон пить чай. Степан поцеловался с ним, но Пете показалось, что они мало друг к другу расположены. Дедушке не нравилось, что Степан революционер. Степану же была чужда здешняя жизнь.
За чаем разговор несколько раз касался опасных тем. Степан отмалчивался, но дедушка чувствовал, что он с ним не согласен. Дедушка был умеренный либерал.
— Недавно на моих лошадях прокламации разбрасывали… со станции сел какой–то… и по всем деревням. Насчет принудительного отчуждения земли. Чорт знает, на что надеются… Глупость какая-то.
Дедушка стал волноваться, и нервно подрагивал ногой.
— Я всю жизнь работал, чтобы иметь свой угол, а его отберут?
Он закашлялся, встал, и, подойдя к перилам, плюнул. — Все это чепуха!..
Степан допил чай, вздохнул и встал. Петя тоже поднялся. Эти разговоры всегда вызывали в нем томительное настроение, когда хочется спорить с обеими сторонами.
Ему казалось, что дедушка не совсем прав. Но он не верил, что чуть не завтра произойдет гигантский поворот жизни. И опять не мог разобрать, кто же он сам: демократ ли, друг народа, или помещик.
Молодые люди втроем отправились в рощу, куда принято было водить до обеда приезжих. Петя высказал свои сомнения — как всегда, путано и нескладно. В конце концов, это обозлило его самого.
— Чего тут говорить? — крикнула Лизавета. — Конечно, земля должна быть у крестьян, я не понимаю, какую ты кислоту разводишь — ну сказали тебе, что у крестьян, чего–ж разговаривать?
Для Лизаветы все было просто: справедливо, значит должно быть так.
Они уселись под березами. Летний зной веял на них ароматом полей, неубранных еще хлебов.
Тень березовой листвы струилась мягко по траве, по платью. Степану не хотелось говорить. Улыбаясь, смотрел он на Лизавету, раскрасневшуюся от гнева. Он глядел на нее и думал, что она так же прекрасна, как эти тени, березы, милый полевой ветер. И так же, как они, она лишь веет на него своим очарованием, но она не его.
Еще он думал, как мало они его знают, как им совершенно неизвестна цель его приезда и те мрачные замыслы, что живут в нем.
На минуту Степана охватило оцепенение: пройдет две, три недели, свершится задуманное, и навсегда померкнет для него солнце, эта горячая Лизавета, весь этот мир, который мало его баловал, но где много он любил.
«Что же», — думал он: — «так надо». Горделивое чувство — что он идет по истинному, прямому пути, охватило его.
Вечером они с Петей гуляли одни.
Они спустились к речке, прошли в гору березовым лесом, и вышли в поля. Дорога все-таки подымалась, и привела их к небольшому кургану, очень древнему, теперь распаханному.
Много детских воспоминаний было связано у Степана с этим местом. Не раз лежал он тут в отрочестве, на закате, не одна мысль сердца, которою он питался теперь, вела свое происхождение отсюда, из мечтаний над поэтической могилой.
Петя лег на спину, повернул голову боком, — стал смотреть на закат: ему представились необычайные краски, дивной красоты, и вся страна, весь горизонт казались полными прелести.
— Степан, — спросил Петя: — помнишь наш разговор, в Москве, в день моего приезда? Ты сказал мне тогда, что у тебя к жизни… большие требования. Я хотел бы знать… что же ты… разобрался, куда тебе идти, ну, что делать? Как ты, вообще, живешь?
Степан задумчиво обнял свои колени. Слегка покачиваясь, вглядываясь в горизонт, он ответил:
— Я думаю об этом по-прежнему. Конечно, это — главное в моей жизни.
— Но как именно хочешь ты это осуществить?
Степан улыбнулся.
— Какой любопытный!
— Я не из любопытства, ей Богу, — смущенно сказал Петя: — я спрашиваю потому, что меня самого очень волнует это. Я, ведь, тоже живу. Мне тоже хочется, чтоб жизнь моя была такой, а не иной.
Петя был возбужден, глаза его блестели. Степан знал его. Он понял, что его действительно занимают эти вопросы.
— Что же, — ответил он. — Вот мои мысли: у кого есть Божий дар, творчество, тот служит им, это его орудие. У кого же этого нет, тот — он сказал это спокойно и холодновато — отдает себя. Всего себя пусть отдаст.
Солнце село. Сильней веяло свежестью, к дубу на меже потянула сова. Закат пламенел. На севере, в фиолетовом небе, проступила звезда.
— Значит, — сказал Петя: — ты проповедуешь подвиг.
Петя не знал, что на–днях, по поручению партии, Степан должен был убить высокое лицо. Но он чувствовал, что Степан какой–то особенный, даже иной, чем раньше.
— Да, пожалуй. В этом роде.
Петя вздохнул.
— Ты прав, но на это нужны большие силы.
Далеко, из усадьбы, раздался звук рога. Петя встал.
— Трубят, — сказал он: — пора. Нас зовут ужинать.
Степан тронулся с ним. Сердце его билось сильно, и как будто не хватало воздуха: он глубоко дышал.
Ужин прошел неоживленно.
Когда со стола убрали, дедушка по обыкновению остался на балконе с пивом, а они спустились в сад, сидели на скамеечке. Лизавета хохотала, рассказывала еврейские анекдоты. Петя смеялся, хотя знал ее репертуар наизусть. Даже Степан усмехнулся — Лизавете слишком уж, почти по-детски, нравилось самой то, что она рассказывала.
От такой ночи, звезд, милой болтовни, Степан несколько успокоился. Но все же, когда пошли во флигель, он понял, что ему не заснуть. Он посидел немного в комнате и вышел. В Петином окне было светло, Лизавета, очевидно, уже легла. Степан поднял голову, взглянул на звезды, и сердце его защемило сладкой тоской. Вот она, любовь!
Он вышел из усадьбы в ржаное поле. Кричали перепела. Где–то далеко гремели телеги, брехали собаки. Арктур низко горел над усадьбой. Небо было чисто, ясно, и казалось, что пред его лицом человек не может сказать неправды.
Ошмурыгивая полынь, срывая на ходу колосья, Степан думал о том, к чему прочно пришел в городе, и о чем говорил сегодня Пете: нужно отдать всего себя. Пусть не узнает он истинной, разделенной любви — зато примет мученичество, не изменит основам своей жизни.
«Да, конечно, мученичество. Но, ведь, надо убить». «Это мщение за народ». Он знал эти слова, и давно знал, что в жестокой жизни царит еще закон: око за око — но сейчас, почему-то, ему стало тяжело, что все–таки первому придется убивать ему. Он вздохнул. Отчего нельзя по-другому совершить подвига?
«Нечего тут раздумывать, поздно». Степан почувствовал, что нечто должно совершиться, и никакими философиями не поможешь. Он повернул к усадьбе.
В Петиной комнате было темно. Степан осторожно поднялся на крыльцо и поцеловал ручку двери, за которую бралась сегодня Лизавета.
XXXII
Было утро, десятый час в губернском городе. Солнечный день, благовест в церквах, аллее общественного сада, где по дорожке реяли пятна света.
Степан сидел на скамейке, в военной форме, слегка придерживая рукой в кармане небольшой предмет.
Он глядел на заречную сторону — живописный пейзаж Оки, на голубое небо, ласточек, мчавшихся в нем, — и не мог настроить себя на торжественный лад, как требовала минута. Он холодно волновался, но не испытывал окрыляющего подъема.
Степан знал, что в Соборе молебен, по случаю новоткрытых мощей, и что лицо, которое он ждет, здесь. Что около десяти подъедет на автомобиле Андрей Николаич, уважаемый и влиятельный в партии человек, и рожком даст сигнал. Степан должен встретить противника у выхода, и постараться спастись на автомобиле.
Собор был рядом с городским садом, на лужайке, с трех сторон замкнутой зданиями присутственных мест.
Все это было видно Степану. Он смотрел туманными глазами на белый блеск Собора, на золотые кресты, конных городовых, проезжавших попарно в проезде, — и одно его смутно раздражало, вызывало недовольство: отряд школьников, размещенных в порядке у главной паперти, — очевидно, они должны были приветствовать выходивших. Были тут и девочки, в светлых платьях. Около них хлопотали учительницы.
Степан встал, прошелся по аллее. На колокольне часы показывали без десяти десять. Степан закурил папиросу, облокотился о решетку сада, выходившую к Собору; его охватило мучительное томление. «Ну, скорей бы уж!» Ему не нравился свет дня, лицо Андрея Николаича, каким он его себе представил, свой маскарадный костюм, дети. Что–то было не так.
В это время от Семинарии мягко зашуршал автомобиль. Степан увидел полную фигуру Андрея Николаича, и как хорошо выезженная лошадь, он стал на простую, деловую линию. Он был солдатом. Ему нечего рассуждать.
Служение, видимо, кончилось. Звонили с особенной живостью, дети встрепенулись, регент тряхнул волосами и развернул на пюпитре тетрадку. Подтянулись и кучера, и полицейские. Андрей Николаич медленно объезжал четырехугольник площади, как бы затем, чтобы удобней выбрать стоянку. Он был похож на большого ястреба, делающего последний перед ударом круг.
Степан двинулся в тот момент, когда в дверях показалась блестящая группа, и рядом с архиереем тот, кого он ждал — высокий человек в военной фуражке, с бакенами, сухой, старый.
Дети запели. К паперти медленно двинулась коляска с парой серых, в яблоках. Военный подошел к архиерею под благословение, кивнул благосклонно детям, и легко спустился со ступеней Собора.
Полицеймейстер и исправник вытянулись. Сзади, мягко шурша, подкатил Андрей Николаич, а сбоку, наклонив голову и ни о чем не думая, шел Степан. «Пятнадцать шагов пустоты, никого нет», пришла ему мысль в последнее мгновение.
В ту минуту, как старик поставил ногу в лакированном сапоге на подножку, Степан бросил бомбу.
Казалось, он рассчитал верно. Шарик упал под коляску, но пролетел дальше, чем он ожидал. Этого он не мог, конечно, видеть и понял лишь потом. Его ослепил столб белого пламени, пыль взрыва, — лошади рванули, седой человек покачнулся, придерживаясь за ногу. В том месте, где стояла передняя девочка, билось в песке что–то окровавленное.
Степан охнул, оглянулся, как бы ожидая, что его убьют, но в эту минуту перед ним мелькнуло знакомое, плотное и крепкое лицо Андрея Николаича, и так же машинально, как переходил дорогу, идя сюда — Степан сел в автомобиль и даже запер дверцу.
Они понеслись. Сзади раздались выстрелы, свист, наперерез им бежал толстый пристав; но третий человек, сидевший с ними, тоже в военном, уже целился в него из нагана. В тот момент, как толстяк добежал до решетки, пуля хлопнула его в живот. Он упал.
Автомобиль вылетел из кольца присутственных мест, перемахнул мост через зеленый овраг, разделявший город на две части, и помчался по Казанской улице, к окраине города.
Тут начиналось шоссе. Оно шло через старый бор, и преследовать здесь было труднее, так как автомобиль мог идти полным ходом. Все это предвидел Андрей Николаич, и теперь радовался своей удачной мысли.
Сосед Степана, в форме офицера генерального штаба, недовольно сказал: