— Мне известно: противник занял Спасское, отсюда — двадцать километров… Связи с армией нет, связи с областью также нет. Получайте оружие!
Он выговорил эти два последних слова, как бы не придавая им особенного значения, просто и легко. И, что было совсем удивительно, засмеялся — тихим, шелестящим смехом.
— Вот и дождались светлого праздничка! — непонятно сострил он. — Может быть, сегодня уже пойдем в бой.
Затем он отпер свой сейф — угрюмый, словно бы сургучом окрашенный шкаф, упрятанный в нише стены, — отвел обеими руками толстую плиту дверцы, оглянулся на Осенку и — тот глазам не поверил — подмигнул ему… Из этого стального хранилища военком вынул и перенес на письменный стол два нагана, патроны в пачках, в обоймах, в холщовом, туго набитом мешочке и несколько гранат РГД-33 в гранатных сумках; в промежутке между сейфом и стеной стояла винтовка-полуавтомат с примкнутым штыком, коротким и плоским, как кинжал. Военком взял и винтовку.
— Это все вам и вашим товарищам, — сказал он, — поделите между собой. Гранаты проверены, запалы в сумках…
Его словно подменили. И, конечно, Осенка не мог проникнуть в тайное тайных того, что произошло с Евгением Борисовичем. Впервые за долгие годы он, педантичный исполнитель всех приходивших сверху приказов, инструкций, предписаний, принимал сегодня самостоятельные, ни с кем не согласованные решения. Его служебно-подчиненное состояние прекратилось вместе с прекращением связи — он был предоставлен самому себе. И он эти решения принял: распорядившись напоследок в своем военкомате, кому из его помощников пробиваться с донесением в армию, кому оставаться с ним, здесь, сам он собрался идти к партизанам. А далее, никого уже не спрашивая, став по необходимости собственным своим начальником, он немедленно призвал в строй симпатичного товарища Осенку с его друзьями. Эта полная свобода в решениях словно бы помолодила его — Евгений Борисович испытывал острое, раскованное, безоглядное чувство, он и сам не очень узнавал себя. И он не уклонился от своей неожиданной свободы, как не уклонился от нее в другом, давнем году, когда также потребовалось по совести и по разумению решить другой жизненно первостепенный вопрос: куда идти, с кем и против кого сражаться?
— Самозарядная винтовка лично вам, товарищ командир интернационального взвода, — сказал Евгений Борисович. — Ну, что же вы?..
Не отдавая себе отчета, Осенка выпрямился и молча водил взглядом по разложенным на столе темно и тускло блестевшим прекрасным предметам. Он как будто не решался прикоснуться к ним.
— Или отвыкли уже от таких игрушек? — спросил Евгений Борисович.
Но его шутка не вызвала никакого отзвука — душа Осенки была во власти волнения столь сильного, что оставалась глухой ко всему иному. Забывшись, Осенка заговорил на родном, польском языке, негромко и с длинными паузами:
— То est prawdiwe braterstwe… prawdiwo braterstwo… towarzyszu komisar![25]
Минут через десять они вышли из военкомата втроем — третьим был тот самый сержант, с которым Осенка уже познакомился. На плече у сержанта на ремне болтался карабин, а под мышкой он нес свернутые в толстую трубу карты; труба была довольно длинной, и стоило только ему повернуться, как она обязательно каким-либо концом задевала за стену дома, за ограду, за фонарный столб. Сержант вполголоса чертыхался и хмуро поглядывал на военкома.
Тот — тощенький и легкий, в сдвинутой набекрень фуражке с красным околышем, с маузером в деревянной кобуре на боку — именным, сохраненным с гражданской войны, — быстро вышагивал сухими, тонкими ногами в начищенных сапогах с задравшимися кверху носками. И с недобрым и любопытным выражением посматривал по сторонам… На углу он остановился возле бабы с мешком тыквенных семечек, и она зачерпнула граненым стаканом из мешка свой товар. А Евгений Борисович рассмеялся.
— Каленые? — спросил он. — Почем продаете?
На взгляд Осенки, военком повел себя совсем уж непоследовательно, несерьезно. Он достал из кармана рублевую бумажку, сунул ее бабе, а затем собственноручно высыпал по стакану семечек в карманы Осенки и сержанта. При этом он хитро улыбался, поджимая свои бесцветные губы.
На углу Осенка, весь увешанный оружием, расстался с попутчиками, чтобы вскоре снова с ними встретиться.
Ему надлежало сейчас же собрать свой интернациональный взвод, вооружить его и явиться с ним по адресу, который дал военком.
3
Переступив порог ателье «Светотень», Лена тут же как будто споткнулась — под ее туфелькой хрустнуло раздавленное стекло. И ее «здрасьте» так и не слетело с полуоткрывшихся губ…
Федор Саввич, фотограф, был здесь, в своем ателье, — большая, округлая фигура его в бархатной, гранатового цвета кофте высилась у стола в глубине этой тесной, длинной комнаты, заставленной по стенам шкафами, но он даже не поднял на вошедших головы, поглощенный своим занятием. Лена в нерешительности помедлила… А он из груды черных конвертов с негативами, наваленных на столе, взял один и вслух, басом, очень громко, точно в ателье собралось много народу, прочитал надпись на конверте:
— «Праздник урожая в колхозе «Знамя Октября», тысяча девятьсот тридцать девятый год».
Вынув из конверта стеклянную пластинку, он посмотрел ее на свет, близко поднес к глазам, кинул на стол и вдруг, к изумлению Лены, коротко взмахнув, ударил по пластинке пепельницей — мраморной совой, держащей в когтях круглую чашу. Стекло длинно зазвенело, точно лопнула струна, и со стола посыпались, тоненько перезваниваясь, осколки.
— Не было праздника урожая, своим трубным басом проговорил Федор Саввич и потянулся за другим конвертом.
Должно быть, он трудился так уже давно — пол в его ателье был погребен под кучами битого стекла, порванных фотографий и пустых конвертов.
— «Первое мая, демонстрация трудящихся, тысяча девятьсот сороковой год», — оповестил он, прочитав на конверте надпись.
— Простите, — пролепетала Лена, — мы вам, кажется, помешали.
Но он не услышал ее… И опять раздался пронзительный струнный звук и брызнули и зазвенели осколки, падая на пол, на кучу других, упавших раньше.
— Не было Первого мая, — сказал, как отрубил, Федор Саввич.
Он называл каждый свой снимок: «Чествование героев труда на маслозаводе», «Открытие районного слета передовиков сельского хозяйства, президиум», «Вручение свидетельств об окончании курсов трактористов».
И каждый раз, как свое окончательное решение, он оглашал:
— Не было чествования… Не было слета… Не было курсов трактористов…
Казалось, он помешался… Старожил этих мест, их летописец, он уничтожал свою летопись, истреблял самое намять о прошлом, все следы того, что было здесь жизнью, трудом, праздником. И, превращенная в мелкие осколки, эта миновавшая жизнь только похоронно звенела, осыпаясь с его стола.
— Федор Саввич! — Лене сделалось даже страшновато. — Вы все… все хотите разбить?!
Она ступила по захрустевшей осыпи и опять остановилась — это было то же самое, что ступить на что-то живое.
— У вас тут шагу сделать нельзя! — жалобно воскликнула она.
До фотографа только теперь дошло, что в ателье кто-то есть. Он обратил к посетителям лицо — крупное, толстое, носатое, откинул космы слипшихся волос, и Лена, оробев, оглянулась на Федерико, — казалось, что сию секунду Федор Саввич обрушится на нее. В немой ярости он долго молчал, и его налитые глаза с лиловато-красными белками не менялись, точно глаза слепого. Наконец что-то засветилось в них…
— А-а, Елена!.. Здравствуй, Елена! Как твои тетушки?.. — Он и сам будто не слышал того, что срывалось у него с языка. — Уважаемая Ольга Александровна?..
Они были очень старыми знакомыми — он и все Синельниковы — его многолетние, в трех поколениях, клиенты. Эту юную барышню Елену Синельникову он фотографировал еще, когда она только пошла учиться, в форменном платье школьницы, и он снимал ее совсем недавно, этой весной, в белом, сшитом для выпускного бала платье. Где-то в архиве у него хранились и фотографии ее родителя — незадачливого, безвестно сгинувшего Дмитрия Александровича Синельникова, сына мирового судьи, и фотографии ее матери; снимал он и самого покойного судью…
И Федор Саввич опамятовался, большая волосатая голова его закивала, затряслись щеки, и он выпустил из руки свое ужасное орудие уничтожения — каменную сову. Со звоном и хрустом, давя стекло слоновьими ногами в громадных башмаках, он пошел от стола к Лене.
— Ты погляди… вот, погляди, — в толстой руке с коричнево-желтыми от проявителя пальцами он протягивал ей какой-то негатив. — Это знаешь что?.. Ты была там?.. Это закладка Дома культуры в Спасском, в запрошлом году закладывали. Ты погляди на негатив… на композицию!
— Зачем же вы хотите его разбить?! — воскликнула Лена.
— А я могу его оставить?! Кому? Им?.. Оставить его им? Э, нет!.. Чтобы они потом издевались… А по моим фото брали людей. Не будет этого, нет!
Поискав машинально в кармане кофты, Федор Саввич вытащил трубку — пенковую с крышечкой, но не закурил, тут же позабыв о ней. Вблизи он производил впечатление больного, а может быть, и вправду помутившегося в рассудке человека!.. В свои немалые уже годы Федор Саввич славился не одним искусством фотографии, но и галантным обращением, и особенным, «артистическим» франтовством. Перед своими клиентами в ателье он появлялся не иначе, как в бархатных кофтах, приличествующих свободному художнику, с бантом вместо галстука; ходили слухи, что он даже красил и подвивал свои отпущенные по плечи волосы. А сегодня только эта старая, вся в пятнах, гранатовая кофта напоминала о прежнем Федоре Саввиче. Он топтался перед Леной — огромный, грузный, нечесаный, лицо его в густой белой щетине расслабилось. И, сунув трубку в карман, он снова загудел своим диаконским басом:
— Мой фотоархив… Ему скоро сорок лет, моему фотоархиву! Это же вся эпоха! Я снимал эпизоды революции пятого года… манифестации в семнадцатом! В моем архиве, любезная Елена, есть оригинальные портреты Льва Николаевича, есть фотоэтюд с Верой Холодной. Это исторические негативы.
— И вы все бьете?! И снимки революции?! И снимки Льва Толстого?! — Лена возмутилась.
— Мои две открыточные серии «Весна» и «Осень» получили в Москве первую премию. Это было в девятьсот тридцатом году.
— И вы их тоже разобьете? Какой ужас, господи!
— Ужас, да! Последний день Помпеи! Но прежде чем появятся они, гунны двадцатого века! — И Федор Саввич вдруг непостижимо улыбнулся — неразумно, злобно, коварно. — Я прежде них, я сам… собственными руками, вот этими! А не отдам! Им? Не отдам! Кукиш им!.. Пусть поцелуют мне…
— Ох, разве можно!.. Успокойтесь, пожалуйста! — попросила Лена.
— А как можно?.. Разве мне одному?! — Он захрипел, каждое слово с трудом продиралось сквозь его глотку. — Даже с Анной Максимовной, с моей… верной подругой, разве мне поднять мой архив?
— Вам надо попросить в горсовете машину, — сказала Лена. — Вам обязательно дадут.
Он обвел длинным взглядом стоявшие по стенам шкафы со множеством ящичков и опять улыбнулся своей дурной улыбкой.
— Мне тут до вечера дела хватит, — с неизъяснимым выражением проговорил он. — Это же за сорок лет, за всю жизнь…
Лишь после паузы он ответил Лене, вспомнив про ее совет:
— Обещали мне машину, я просил… Нельзя же немцам оставлять снимки людей. Да вот нету машины… Она, может быть, раненых с поля боя возит. А Гитлер — в Спасском, к ночи здесь будет!.. Да только от меня ему шиш достанется… комбинация из трех пальцев. Я хоть в бога не верую, а был крещен… — Он оборвал себя и, будто удивившись, сбавив голос, проговорил: — Выходит, что же?.. Выходит, не было моих сорока лет, ничего, выходит, не было — комбинация из трех пальцев?!
Федор Саввич сложил из своих коричневых пальцев дулю, поглядел на нее он уже не слушал Лену — и, повернувшись, тяжело потопал к столу.
— Послушайте! — крикнула Лена в его ссутулившуюся спину. — Да послушайте же!
Она побежала как по воде, разбрызгивая стеклянные брызги, и у стола догнала его.
— Отберите все самое ценное и возьмите с собой, — распорядилась она, чувствуя уже деловое превосходство над этим безумным, беспомощным стариком. — Вы поедете с нами. Тетя Оля как раз хлопочет насчет машины, она в горсовете.
Федор Саввич повел на нее налитыми, бычьими глазами.
— Беги из города, Елена, пока не поздно! — проговорил он.
— Конечно, мы уедем, сегодня же! И вы с нами. А пока… — Лена самую малость замялась, — пока снимите нас двоих. Пожалуйста!
— Что? — спросил он. — Кого снять?
— Нас двоих, вместе, пожалуйста! Мы очень просим… Простите, я не познакомила вас. — Спохватившись, Лена обернулась к Федерико. — Это наш гость, он живет у нас в Доме учителя.
Федерико, оставшись на пороге, так и стоял там в продолжение всего разговора, взирая с непроницаемым видом на происходившее; вряд ли, впрочем, он что-либо понимал.
— Это участник войны в Испании, антифашист. А зовут его просто — Федерико, он итальянец. Мы хотим вместе, вдвоем, на память. Пожалуйста!
И Лена улыбнулась своей самой любезной, самой обаятельной, казалось ей, улыбкой, какой улыбалась, выходя на вызовы, на сцене.
— Если, конечно, вас не затруднит. Но это ведь не займет много времени.
Федор Саввич все молчал — в первую минуту ему подумалось, что жестокая молодежь глумилась над ним. И в самом деле, только со зла можно было просить его сегодня кого-то фотографировать… Да и кому всерьез могло понадобиться фото «на память» в этот «последний день Помпеи» — день конца мира! Он сам только что на глазах у легкомысленной девчонки и ее кавалера уничтожал, добивал человеческую память…
— Вы, барышня, что же?.. — громовым голосом начал он.
— Федор Саввич! — Лена сложила, как для молитвы, ладони. — Если б вы только знали!.. Это очень, очень важно, чтобы вы сняли нас вместе.
Она покосилась на Федерико и, хотя тот не понимал по-русски, заговорила шепотом — на всякий случай:
— Сделайте для меня!.. Сделайте маленький снимочек… Ну, не самый маленький — средний… Мне хочется, чтобы мы с Федерико были вместе. Вы понимаете? Ну конечно понимаете… Мне надо, чтобы мы были вместе… — Ее лицо смеялось, а шепот был молитвенно жарким. — И теперь все зависит от одного вас! Ну пожалуйста!
— От меня? — саркастически переспросил Федор Саввич. — Я могу теперь поднять только эту пепельницу… Что я еще могу?
— Все! — горячо прошептала Лена; ей сделалось необычайно интересно, и она почти совсем поверила сейчас — так захватила ее эта полуигра! — в могущество старого фотографа.
— Вы можете сделать так, что мы с Федерико будем всегда вместе… Даже через сто лет!
Федор Саввич перевел невольно взгляд с нее на молодого человека в дверях и опять вернулся к ней. «Вам неизвестно даже, что с вами будет завтра, не то что через сто лет», — сложилась у него фраза… Но совершенно независимое от этих мыслей, неожиданное впечатление поразило его.
В прямоугольнике двери, открытой на площадь, бело сиял воздух, вновь наполненный солнцем, и фигура молодого атлета, прислонившегося к косяку, рисовалась четким силуэтом. Лучи, отраженные от застекленной верхней половинки двери, давали боковое освещение, и античный — так и подумал Федор Саввич — профиль этого юноши: линия прямого носа без изгиба переходила в линию лба, над которым нависали крупные крутые витки, — был очерчен высвеченным контуром. Спутанные волосы девушки, пронизанные солнцем на «контражуре» — косынка соскользнула у нее на затылок, — окутывали ее голову легким облачком, а глаза на затененном лице светились словно бы изнутри.
Девушка и парень, ее спутник, являли собой поистине редкостную «натуру», и Федор Саввич невольно восхитился и обрадовался.
Именно так — обрадовался! Он и в самом деле был художником, помимо своих «художнических» причуд, своего тщеславия, а сегодня и помимо своего отчаяния. Он оставался художником даже при всех изъянах своего вкуса, бескорыстно радуясь каждой встрече с тем, что казалось ему прекрасным. Корысть, особая, художническая, появлялась, впрочем, чуть позднее — в желании удержать, сохранить навечно хотя бы частицу хрупкой, бегущей земной красоты. И это повелительное желание еще раз, не спросясь, завладело Федором Саввичем в его «последний день» — о конце мира как-то сейчас позабылось.