Дом учителя - Березко Георгий Сергеевич 25 стр.


— Ну что вам стоит? — упрашивала Лена. — Снять, проявить, напечатать — все это можно за полчаса, даже меньше.

Федор Саввич, не слушая, наклонял машинально голову то к одному плечу, то к другому, сосредоточенно всматриваясь в нечаянную «натуру». Он не просто теперь любовался ею, он пытался проникнуть в ее тайну, которую ему предстояло раскрыть и запечатлеть в очищенной, в совершенной форме.

— Подвинься-ка влево… на полшажка, — в задумчивости проговорил он. — Ты, ты, Елена! Левее на полшажка… И опусти руки… Разведи их — слегка… Вот так! Теперь отступи на шажок… Ну так, пожалуй, так… Зафиксируем!

И на его тяжелом, щетинистом, стариковском лице выступило новое выражение — выражение лукавства.

— Не сходите, ради бога, с мест!.. Так будет замечательно!.. Замрите! — гулким шепотом попросил он, словно вовлекая свою «натуру» в какой-то заговор. — А я — аппарат сейчас!..

Он попятился, торопясь, и скрылся за дверью позади стола, что вела в его рабочий павильон…

Но «фотоэтюда» на тему «Солнечная юность» или «На пороге счастья», как подсказывало уже Федору Саввичу воображение, ему так и не удалось сделать. Когда он возвратился, неся аппарат с треногой, «натуры» на месте не оказалось — Лена и Федерико стояли за порогом ателье, на тротуаре, подняв к небу головы. И был явственно слышен воющий, волнообразный звук, который непрестанно усиливался.

— Немцы! Летят сюда! — крикнула со звонкой отчаянностью Лена. — Федор Саввич, скорее — немцы!

…Потом все трое, они бежали через пустынную площадь к исполкому, где во дворе была вырыта щель. Федор Саввич противился сперва, ревел во весь свой голос, что он «чихать хотел», что «пускай все пропадом, к чертям!», но Федерико подхватил его под локоть и повлек. На крыльце исполкома стояла, озираясь по сторонам, Ольга Александровна, не зная, где искать Лену. Завидев бегущую племянницу, она сразу обессилела и опустилась на ступеньку, села.

Тяжелые «юнкерсы» — Федерико принялся считать их, насчитал до четырнадцати и сбился со счета — в сопровождении «мессершмиттов» шли против солнца, поблескивая металлическими плоскостями, и было видно, что они идут прямо на город… Лена помогла тетке спуститься в узкий окоп и крепко обняла ее; Ольга Александровна кривила губы, что должно было означать улыбку.

Федерико спрыгнул в щель последним, когда самолеты стали снижаться.

— Mierde! — сквозь зубы ругался он. — Mierde!

И их случайный сосед в окопе — человек в очках, в клетчатой кепке, с противогазом через плечо — подозрительно его оглядел.

Вскоре в железном, невыносимом реве, рушащемся с неба, пропали все другие звуки… Люди лишь беззвучно шевелили губами, когда пытались говорить. А весь окружающий мир точно утратил свою материальность, стал призрачным, невесомым. Единственно вещественным и все более тяжелевшим, пригибавшим книзу, вдавливавшим, вбивавшим в землю был теперь один этот рев.

Лена сморщилась и уткнулась лицом в плечо Ольги Александровны, в ее слабо пахнувшее духами «Красная Москва» выходное платье. Федор Саввич не устоял на ногах, его шатало, и он по стенке окопа сполз на корточки.

И — неожиданно, невероятно! — бомбардировщики пронеслись мимо, дальше, звено за звеном, не сбросив здесь ни одной бомбы. Их темные крестообразные тела промелькнули на светлой полосе неба, видимой из окопа, и только их укороченные тени — солнце стояло еще высоко — скользнули по согнутым спинам, по головам. «Юнкерсы» где-то уже отбомбились и возвращались на свою базу…

Федерико поднялся над краем окопа и заорал им вдогонку:

— Mierde!

Он не мог простить того, что ему пришлось залезть в эту узкую щель, испачкаться в земле, пережить ожидание бомбы.

Ольга Александровна заплакала и кинулась целовать Лену…

В ту же минуту ударил ужасный, дробный гром, словно гигантские молоты с молниеносной скоростью стали всаживать гвозди в железо, — это заработали крупнокалиберные пулеметы «мессершмиттов». Истребители шли на бреющем, не встречая зенитного огня, и бешено клевали пустынные улицы, драночные и черепичные крыши, зеленые дворики, яблоневые сады, описывая все новые, раздирающие воздух круги. В стороне монастыря что-то загорелось — столб грифельного дыма был виден и отсюда, из окопа. Но тут возник еще один звук — неумолчный, однотонный — звук автомобильной сирены; пожарная машина помчалась к монастырю.

Только расстреляв, видимо, весь боезапас, «мессершмитты» полетели выше и исчезли за тучками.

— Ну вот, привет!.. — вздрагивающим голосом сказала Лена, когда все выбрались наверх. — Мои чулки! Боже, какая дыра!..

Федора Саввича им пришлось под руки отвести в его ателье «Светотень». Старик еле переставлял ноги, и ни о каком возобновлении съемки не могло быть и речи. А затем Ольга Александровна, Лена и Федерико вернулись в Дом учителя… Машины Ольга Александровна не получила; заместитель заведующего районо, у которого она была, даже не нашел, что ей посоветовать. Уходить пешком? — но это явно для нее не годилось. Сам он безуспешно добивался кого-то по телефону, а обращаясь к ней, повторял отрывисто и ненужно громко: «При первой возможности… При первой возможности…» Бедняга и сам потерял голову.

В Доме учителя их ожидали новые грозные вести: во дворе опять стояли те же две груженые машины интендантов — оказалось, что в свою дивизию интенданты не смогли уже проехать, шоссе было перерезано неприятелем. И им ничего не оставалось, как вернуться назад, чтобы попробовать глубокий объезд.

Веретенников, вышедший на крыльцо, откозырял Ольге Александровне и попросил извинить за самовольное вторжение.

— Мы к вам, как в родной дом, — сказал маленький техник-интендант. — Заглянули по пути посмотреть, как вы и что?..

Он заметно похудел за эти двое суток, но, разговаривая, по-прежнему держался пряменько и высоко задирал голову.

— Мы ненадолго. Уже уезжаем… Обстановка серьезная, но не будем падать духом.

…Войцех Осенка увел Федерико в комнатку Барановских и там вручил ему самозарядную винтовку: Осенка был справедлив — Федерико стрелял лучше, чем он; пана Юзефа он вооружил наганом, второй наган он оставил себе. Гранаты Осенка распределил также не поровну: две — Федерико, две — себе, только одну — пианисту.

А в городе тем временем стали появляться и другие военные машины… Они все мчались через центр к монастырю, точнее, к мосту, и переезжали там на восточный берег. Могло создаться впечатление, что, как и машины Веретенникова, они искали выхода из некоего обозначившегося кольца.

Восьмая глава

Смерть городка

Обозники

1

Виктор Константинович Истомин случайно запомнил время, когда две их машины: он — в головной с Новиковым и следом за ними Веретенников с Куликом — огибали стену монастырской крепости, чтобы выехать к реке, к съезду на мост. Он взглянул машинально на свои ручные часы: было ровно четверть второго. За поворотом обе их машины вынуждены были затормозить среди других машин и повозок, съехавшихся к переправе и затертых, как в тупике. Кое-кто пытался повернуть назад, дико завывали моторы, шоферы длинно сигналили, ездовые из санитарного обоза, держа коней в поводу, немыслимо ругаясь, сводили их на обочину, а сзади подъезжали другие машины и тоже тормозили, сигналили и пятились. Переправы уже не было, так как не было больше старого деревянного моста, точнее, от него уцелели только два пролета ближе к левому восточному берегу, середина его обрушилась в воду, а все его деревянное плетение, примыкавшее к берегу здесь, на правой стороне: балки, фермы, полотно настила, — сгорело. От почернелых свайных опор, от торчавших из воды, наподобие растопыренных пальцев, обугленных подкосных ферм еще тянуло угарной горечью, тут и там курился белесый дымок. Мост был уничтожен совсем недавно, и — как ни удивительно! — при свете дня и на глазах у множества людей, во время движения.

Виктор Константинович не уразумел толком, как это произошло, да и, по правде говоря, не любопытствовал. За последние сутки, пока они с Веретенниковым кружили по проселкам, пытаясь добраться до своей дивизии, его добрые предчувствия бесследно растаяли — надежда, поманившая было, обманула его. Вести — одна злее другой — все множились вокруг: «Немцы прорвали фронт!», «Наши опять драпают…», «Где штаб армии, только штаб и знает…», «Братцы, нас окружили!..», «Фрицы в Можайске!..» А вчера они со своими двумя машинами, груженными сливочным маслом и сушеным картофелем, едва не напоролись — дело было в поздних сумерках — на немецкие танки. В последнюю, может быть, минуту их предостерег вынырнувший из лесной черноты на дорогу, и сам весь в пороховой черноте, неизвестный сержант с автоматом. Он с маху, ловко вскочил на подножку к Виктору Константиновичу, ехавшему впереди.

— Куда разогнались? Назад! Назад уматывай!.. На шоссе Гудериан! — крикнул он, сверкнув ярко-белыми зубами.

Сесть в кузов и уматывать вместе с ними он почему-то отказался: крепко выругался, спрыгнул с подножки и тут же пропал за деревьями; возможно, он был в разведке.

А в стороне шоссе, на которое намеревался выехать Веретенников, они и в самом деле, когда затихли моторы их машин, услышали тяжелый, густой, чугунный гул…

Ночью они спали плохо — они не знали теперь, где еще держат оборону свои, а где катят немцы. Веретенников укрыл машины за деревьями лесной опушки и назначил караул на ночь; пистолет он перезарядил и строго, нарочито строго отдавал команды.

А на Виктора Константиновича нашло странное состояние — ему сделалось даже не страшно, а физически, до отвращения тягостно, его мутило, поташнивало. Конец их был уже виден: они со своим картофелем и маслом угодили в бронированную западню, в которой напрасно, как затравленные, метались; окружение суживалось, как петля. И, оцепенев душевно, Виктор Константинович сильнее всего ощущал сейчас это свое телесное неблагополучие — непрерывное поташнивание, вызывавшее обильную слюну.

Он и не сразу уразумел, о чем, собственно, заговорил с ним с глазу на глаз их новый шофер Кобяков, когда перед рассветом он пришел сменить того на посту. Хмурый, туповатый по виду, Кобяков не возбуждал у Виктора Константиновича ни симпатии, ни интереса; сидя за баранкой, этот человек часами безмолвствовал, точно все о чем-то одиноко размышлял. Но о чем в самом деле мог раздумывать человек с таким щекастым, в кустистой щетине лицом — это было, казалось, само олицетворение безмыслия. А тяжелый запах, исходивший от его давно немытого тела, от замасленного, никогда не снимавшегося ватника, заставлял Виктора Константиновича отворачиваться, морщиться и держать в дороге опущенной фанерную дощечку, заменявшую в кабине выбитое стекло… Но, словно не замечая ничего этого, Кобяков с некоторых пор стал проявлять к нему почти что дружелюбие: помогал устраиваться на ночь, приносил солому под плащ-палатку. И началось это после того, как Виктор Константинович — не более чем из привычной вежливости — расспросил Кобякова, откуда он, есть ли у него семья, дети — неудобно же было сидеть целыми днями бок о бок и не познакомиться. Оказалось, что у нового шофера есть и жена, где-то в Рязанской области, и маленький сынок, и старуха мать, а сам он незадолго до войны вышел из лагеря: промаялся там два года за некий — тут Кобяков не вдавался в подробности — проступок, кажется, он что-то украл в колхозе. И он словно бы почувствовал признательность к Виктору Константиновичу за участие. А в эту беспокойную и, может быть, последнюю их ночь он, передавая ему свой пост на опушке, завел доверительный разговор.

Было еще темно, туманно — рассвет только забрезжил… А смутный гул все наплывал из сумрачного воздуха — железное движение по дорогам, уходившим на восток, к Москве, не прерывалось и ночью. Виктор Константинович стащил с натруженного плеча винтовку; ледяной металл затвора коснулся его щеки, и он поежился.

— Тоскует душа, а? — тихо проговорил Кобяков. — Понятная вещь.

Он сунул за пазуху руку, порылся там, в глубине своего ватника, и извлек коленкоровый, потрескавшийся бумажник, а оттуда — сложенный вдвое листок.

— Погляди-ка, вот… Может, и не врут… — Он протянул бумажку.

И, поднеся ее близко к глазам, Виктор Константинович рассмотрел фашистскую листовку — одну из тех, что уже случалось ему видеть: немцы в большом количестве разбрасывали их в эти дни с самолетов. Начиналась она обращением: «Русский храбрый солдат!», а затем следовал совет сдаваться «ввиду бесполезности сопротивления» и расписывались всяческие блага немецкого плена: «хорошее питание и гуманное обращение»; внизу, под текстом, был напечатан обведенный рамкой «пропуск в плен».

— Я в Барсуках давеча подобрал, на огороде. Там их в картошке много валялось, — пояснил Кобяков.

Виктор Константинович поднял на него непонимающий взгляд… В бессветном, лишь чуть посеревшем воздухе лицо Кобякова расплывалось бледным, разжиженным пятном и так же неотчетливо, будто растворенный в полутьме, звучал его голос.

— Пишут — сопротивление бесполезно. И ведь правда… Много ты видел наших самолетов, наших танков?.. А фрицевские, слышь, гудят, гудят… Пропала Москва — это уж точно так.

Приняв, должно быть, молчание Истомина за приглашение к дальнейшему разговору, он подался к нему ближе, вплотную: Виктор Константинович с невольной резкостью отстранился.

— А нам какая надобность пропадать? — просто, деловито сказал Кобяков. — Ты по-ихнему, по-немецки умеешь?

— Говорю, да… немного. Зачем вам? — Виктор Константинович все еще не понимал, чего хочет этот человек, от которого до тошноты несло кислятиной.

— Я так и думал, что ты шпрехаешь.

Кобяков огляделся: в лесу и на проселке было безлюдно, неподвижно. Он вынул из руки Истомина листовку, сложил и вновь упрятал ее в недрах ватника.

— Я прикинул: мы и по одному пропуску можем, — успокаивая Истомина, сказал он. — Пройдем и по одному… Тем более — со знанием языка.

Виктор Константинович проглотил набежавшую слюну — тошнота причиняла ему какое-то недостойное, низменное страдание — и внутренне передернулся.

— Но почему?.. — спросил он. — Зачем вы мне это говорите?

Ему было все невыносимо противно сейчас, и даже то, что Кобяков, немытый, тупой Кобяков, выбрал именно его себе в компаньоны, вызвало в нем только омерзение…

— А я приметил: тебе тоже нет охоты задаром пропадать. Что, неправду говорю?.. Я хотя и не шибко ученый, а каждого насквозь проглядываю… Вижу, и ты затосковал, хотя и профессор! — с необычным многословием продолжал Кобяков. — Жить-то каждому хочется… Я так прикидываю, что и при немце можно очень великолепно жить, если, конечно, без дурости. Тем более — со знанием языка… Немец порядок уважает, потому и бьет нас.

Невидимая, ранняя пичужка, проснувшись, тонко пискнула над их головами. Воздух серел, светлел, и размытое пятно лица Кобякова постепенно уплотнилось — появились очертания толстого носа, широких щек; Виктор Константинович различал и редкую, точно поклеванную щетину на этих щеках.

«Какое все-таки уродливое лицо», — прошло у него в мыслях.

— Я сперва подумал, что ты юде, — голос Кобякова тоже приобрел материальность, густоту. — А после вижу: наш брат, русак.

И Виктору Константиновичу припомнилось: каждый раз, когда он по малой нужде выходил из кабины и бежал куда-нибудь за дерево, их новый шофер непременно следовал за ним и норовил встать поближе.

— Идите, Кобяков, уходите! — сказал Виктор Константинович — на большее его не хватило.

Кобяков быстро обернулся, он воспринял это «уходите!» как испуг… И действительно, в лесу, где стояли машины, раздался треск сломанной ветки: кто-то там проснулся и ходил.

— Должно, нашему не спится… Вот тоже хлопотун-дурачок на нашу голову, — проворчал Кобяков о Веретенникове. — А ты попомни, об чем толковали, — совсем тихо сказал он. — Я ведь это — тебя жалеючи, вижу, в расстройстве хороший человек. Я бы и один смог…

Кобяков говорил вполне искренне, он и вправду посочувствовал этому ученому чудаку, добряку, единственному здесь человеку, оказавшему ему какое-то внимание, — посочувствовал настолько, что даже рискнул поделиться с ним своими планами. В том положении, в какое все они попали, он, Кобяков, один, казалось ему, сохранил еще голову на плечах. Замолчав, кивнув, он пошел своей развалистой походкой к машинам.

А Виктора Константиновича не хватило и на то, чтобы уяснить себе, что, собственно, было ему предложено. Он словно бы окостенел внутренне, утратил чувствительность, все впечатления лишь скользили по верху его сознания…

И он даже не слишком взволновался, когда перед сожженным мостом выяснилось, что еще одна их попытка вырваться из окружения также провалилась, — другого он не ожидал. Его не вывело из этого тошнотного полусна, не потрясло и зрелище самой смерти: на спуске к реке, на виду у всех, лежали в неловких, неудобных позах трупы людей, погибших на переправе, — троих мужчин и женщины. Один из мужчин, с реденькой, завернувшейся кверху бородкой и отверстым, как в крике, ртом, неестественно подвернул под спину руку; у другого, с обгорелым, черно-багровым, пузырчатым лицом, руки были раскинуты в стороны, как на распятии; женщина лежала ничком, и почему-то на ней был только один сапог — другой, вероятно, соскользнул с худой ноги в коричневом чулке, когда женщину вытаскивали из воды; намокшая гимнастерка облепляла ее длинную, плоскую спину, а в ее слипшихся волосах застряли желтые листья.

Назад Дальше