Дом учителя - Березко Георгий Сергеевич 27 стр.


Среди полутысячи людей, спеленатых бинтами, уложенных в лубки, окованных гипсом, поставленных на костыли, были и оптимисты, и скептики, и храбрецы, томившиеся в бездействии, и трусы, робкие души, — и они по-разному переживали свою участь. Одни говорили, прислушиваясь к железной трескотне за стенами: «Это наши!.. Точно — наши. Дают огонька фрицам!»; другие, ничего не желая знать, требовали эвакуации. А весь пунцовый от жара двадцатилетний лейтенант, изнемогший от страшной боли в ступне, которой у него уже не было, молил медсестру: «Один укол!.. Вы же сами слышите!.. Не хочу, чтобы гады меня, как собаку… Один только укол. Женщина вы или изверг?.. У вас ведь тоже есть дети!» И сестра, однообразно повторявшая: «Успокойтесь, миленький! Не надо, миленький», тоже прислушивалась, и на ее желтом лице со скорбными морщинами было отсутствующее выражение.

В келье игумена, служившей ныне кабинетом начальника госпиталя, собрались его помощники и врачи и, как все, слушали — слушали, поглядывая на узкое оконце в толстой стене. Начальник время от времени брал телефонную трубку и, покричав в нее, опускал на рычажки: линии, связывавшие госпиталь с армейским штабом, с городом, с областью, безмолвствовали. И, так же поглядывая на оконце и ловя ухом ослабленно проникавшее сюда та-таканье пулеметов, начальник думал, как ему, коммунисту, надлежит поступить, если немцы все же ворвутся: застрелиться, чтобы не попасть в плен, или остаться с полутысячей раненых, доверенных ему, и разделить их участь? Начальник — многоопытный, за пятьдесят лет, полковник медицинской службы, с грубоватым лицом того типа, который называют волевым, сокрушался про себя, что не на все случаи жизни имеются твердые правила. Пожалел он и о том, что в этот час не было с ним комиссара, человека, правда, молодого и совсем неопытного, но с которым он мог бы, не роняя своего достоинства, посоветоваться.

…Перебегая от воронки к воронке, комиссар госпиталя возвращался с берега реки, где опять посвистывали пилы и бешено на разные голоса стучали топоры — одни врубались в свежую древесину, другие звенели обухом по шляпкам гвоздей. Там командовал забавный в общем-то паренек — маленький, франтоватый техник-интендант 2 ранга. Собственно, дело делал, то есть указывал, где и как рубить, класть, забивать, крепить, старик сержант из стройбата, оказавшийся по случайности с несколькими бойцами в обозе — они сопровождали свое батальонное имущество. А интендантский «паренек с ноготок» осуществлял, так сказать, высшее командование: он организовывал и воодушевлял, и это получалось у него с эдаким командирским шиком. Близкое хлопанье мин и пулеметные очереди были как бы выключены из круга его внимания. «Шевелись, шевелись!» — разносился по берегу его тенорок. «Не отвлекайтесь, товарищ боец, на дороге без нас справятся…», «Раз-два, взяли!», «Еще раз, взяли!», «Люблю сивку за обычай, кряхтит, а везет!»… Он напоминал молоденького петушка, что, взлетев на плетень и запрокинув головку с нарядным гребешком, отдает в упоении команды своему послушному племени. И петушку подчинялась вся бригада, собранная из шоферов, ездовых, писарей, поваров, — бойкий щеголь со своим шикарным бесстрашием и вправду поднимал настроение… Но, конечно, работы там было невпроворот, да и инструмента не хватало, и необходимых материалов; хорошо еще, что на машинах стройбата нашлись ящики гвоздей! И чтобы восстановить мост, бойцы заслона должны были держаться — ополченцы и пограничники должны были держаться, не уступая ни шагу!.. Пообещав Веретенникову подослать еще людей с инструментом, крикнув ему на прощание: «Выдюжим — вижу, что выдюжим!» — комиссар побежал к ополченцам, на городскую окраину.

Он был жизнерадостным человеком, как и все телесно и духовно здоровые люди, и к тому же удачливым — этот старший батальонный комиссар. Его мирная, ученая биография складывалась великолепно: к тридцати пяти годам была написана докторская диссертация по истории медицины — не успел только ее защитить; его жена, врач, получила недавно назначение в ту же армию, где служил он, и они надеялись вскорости встретиться. А пробегая сейчас под минометным обстрелом, комиссар сам дивился тому, что и в бою — а это впервые в его тыловой службе он попал в такой переплет — он не праздновал труса, наоборот, испытывал небывалое побуждение к действию, даже азарт. Обрадовали его и люди на мосту — молодцы, смельчаки! — миниатюрный техник-интендант восхитил его. И, отдыхая после очередной перебежки в неглубокой, взрытой миной воронке и выглядывая из-за посиневших от окалины комьев глины, он вслух, для самого себя, громко повторял: «Выдюжим, товарищ комиссар, выдюжим!»

Но когда он вставал из воронки, рядом шлепнулась мина, и его вдруг ослепило — он зажмурился, вскрикнул, закрылся обеими руками. И, закрываясь так, упал навзничь от грубого горячего толчка снизу вверх, в грудь, в лицо.

…Петр Горчаков видел, как упал в дыму комиссар; он приметил его на дороге еще раньше — нельзя было не приметить эту высоченную фигуру. А знали ее в госпитале все: комиссар каждодневно ходил по палатам, присаживался то к одному, то к другому, расспрашивал, читал вслух газеты. И Горчаков, обдирая ладони об острые углы кирпичей, подался безрассудно вперед: надо было вынести комиссара из огня! Но почти пять метров отвесной стены отделяли здесь Горчакова от ее подножия, и он застонал, замычал от бессилия.

Минометный обстрел между тем прекратился — не стало видно разрывов, вот-вот должна была начаться новая атака… Со скошенного поля за лесом ушла немецкая пехота, скрылась в березняке; танки разделились на две группы: четыре машины остались на месте, темнея на жнивье, как прямоугольные черепахи; три танка выползли гуськом на большак, пересекли его и двинулись к городу.

Горчаков по-прежнему почти ничего не слышал, но зрение его обострилось. Правда, видел он сейчас только это пространство боя: кусок дороги, березняк, в котором исчезла пехота, городскую окраину, сады, уходящие в дымную завесу, длинное красное здание амбара, выгон, куда выползли танки, — все другое забылось, исчезло, перестало существовать. Но будто приблизилось, как в многократном бинокле, то, что осталось, — то есть поле боя. И как в линзах бинокля, придающих живому миру свой особенный, ненатуральный оттенок, оно тоже сделалось по-особому окрашенным и укрупненным. Танки, не открывая покамест огня, явно намеревались обойти нашу оборону и ударить во фланг; а березовый лес слева от большака был весь наполнен незримым движением автоматчиков — Горчаков как бы проникал в глубину этой белоствольной, осенней чащи. И с его губ вперемежку с матерными ругательствами однообразно срывалось:

— Врешь!.. Нет!.. Врешь!..

Это было больше, чем мысль, — это вопило все его существо, его мышцы, напрягшиеся, как для прыжка, его колотящееся сердце!

Горчаков уже слишком много уступал, пятился, снимался с позиции и уходил, даже бежал — случилось однажды и такое на разбитом бомбами Минском шоссе: все побежали, побежал и он, когда танковая стрельба поднялась вдруг в тылу. И он слишком часто хоронил этим летом своих однополчан, а то и покидал их непохороненными там, где они падали… Он был не более чем «хорошим парнем», «своим парнем», «душевным парнем», как рассуждали о Горчакове товарищи. Постоянный московский житель, потомственный рабочий, член цехового комитета, добрый семьянин, отец двух дочек, он не чурался в получку и мужской компании, умеренно любил рыбалку, любил воскресные поездки за город в хорошую погоду с семьями на заводских, уставленных скамейками грузовиках; он был рассудителен и основателен в разговорах, скорее даже флегматичен; газету он уже и в свои тридцать лет прочитывал полностью — все четыре полосы. И то, что этой осенью в какой-то момент произошло с ним, могло бы озадачить его самого, если бы он отдал себе в том отчет… Как бывает в перенасыщенном растворе, в его душе словно выпали неведомые ранее кристаллы — кристаллы ненависти. И любовь к жизни — он и сам до нынешнего лета не представлял себе, что, как и все, живет именно этой любовью, — уничтожила в нем боязнь за жизнь. Горчаков не помнил теперь об ее невозвратимости, о том, что она дается только один раз и никогда не повторится. Со стороны это могло выглядеть и как отчаяние, и как безумие, и как вдохновение.

Автоматчики повели из березняка огонь; Горчаков не услышал стрельбы, но увидел, как в подлеске, меж стебельковых березок, словно бы забегало электричество.

И он, держа на весу забинтованную ногу, поспешно на животе стал сползать по кирпичной осыпи. Стена с внутренней стороны была сравнительно невысока, метра в полтора, а удар бомбы почти свел на нет и эту высоту. И, вцепившись в свой костыль, приподнявшись, Горчаков рывком встал на здоровую ступню. Он не знал еще, что будет делать, но лежать и ждать конца — просто ждать! — он не мог. Помогая себе всем туловищем, плечами, лопатками, широко отмахивая свободной рукой, он запрыгал по дорожке через кладбище в парк.

На монастырском дворе все так же толпились раненые. Горчаков, выскочив из парка, так круто затормозил, что едва не упал, качнувшись всем телом вперед. Кое-кто обернулся на него и задержался взглядом: у Горчакова — рослого, большеголового, в распахнувшейся шинели, испачканной кирпичной красной пылью, был такой вид, точно он и сам только что сражался: сорванная кожа на скуле — ткнулся в кирпичи — кровоточила. Мгновение-другое он озирался и соображал: люди, довольно много людей, стояли здесь на своих ногах, хотя и с повязанными головами; другие без особых затруднений перемещались с места на место, хотя и на костылях, как он… Чего же, спрашивается, какого черта-дьявола они тут дожидались?! И Горчакова словно озарило:

— Давай на оборону! — закричал он. — Все, кто может… На оборону! Братцы-ы!

Собственный голос показался ему чуть слышным, как далекое эхо, и он подумал, что его могут вообще не услышать. С исказившимся лицом, хватая воздух сухими, растрескавшимися губами, он взревел:

— На оборону! Давай!

Перед ним, надвигаясь отовсюду, мелькали серые, багровые, синюшные лица, немые, шевелящиеся губы, спрашивающие глаза — и повязки, повязки, повязки, ярко-белые, свежие и вчерашние, лохматые по краям. Он все еще плохо слышал, да и не старался услышать и понять, о чем его спрашивали, он только требовал.

— Давай на оборону! Давай. Дава-ай! — вколачивал он, повторяя одно и то же.

Какой-то невесть с чего развеселившийся инвалид подскочил к нему на костыле и, смеясь, обнажая в смехе стальные протезы зубов, заорал так громко, что дошло и до него:

— Потопали, браток! Мы с тобой справные бойцы, на двоих две ноги.

— Зубы есть, кусаться будешь! — крикнул Горчаков.

Кто-то из врачей, в халате, запятнанном лилово-розовыми пятнами сулемы, все допытывался у него:

— Вы откуда? Как там? Держатся наши? — У врача был всполошенный вид человека, которого только что разбудили.

— Давай на оборону! — не слушая, крикнул Горчаков.

Врач, откинув полу халата, послушно потянулся к револьверной кобуре — он готов был сию же минуту залечь в оборону.

— Все, кто ходячие, становись! — уже приказывал Горчаков, быстро из стороны в сторону поворачиваясь на костыле.

Он не задумывался, почему, собственно, ему подчинялись. Но словно бы и вправду он был облечен здесь командирской властью: люди в повязках тут же принимались торопливо собираться. Одни с удрученным видом, другие с озабоченным: «Как бы не сплоховать», третьи словно не совсем всерьез, посмеиваясь над своей убогостью. Кто-то просил помочь застегнуть крючки на шинели — одной рукой это никак не удавалось; кто-то перематывал на единственной здоровой ноге ослабевшую обмотку. В сторонке, покачиваясь на костыле, изощрялся в насмешках инвалид со стальной челюстью, клацая устрашающе зубами и сквернословя. Но и он объявил, что идет со всеми «поглядеть на этот театр». А лейтенант с ампутированной ступней, весь пунцово-раскаленный, вскочил вдруг с носилок, точно его подбросило; балансируя на одной ноге, поджав другую с культей, он потребовал обламывающимся голосом:

— Отдайте мой пистолет! Как вы смели… забрать у меня пистолет?!

Теряя равновесие, он зашатался, замахал руками и рухнул бы, если б его не обхватила сзади сестра со скорбным лицом. Она толкнула при этом нечаянно его культю, и он тонко взвизгнул.

Вокруг Горчакова в несколько минут собралось человек около сорока — целый взвод, и теперь необходимо было их вооружить. Горчаков, растерявшись, замолчал на мгновение — он не подумал об этом раньше… Правда, там, где шел бой, винтовок, лишившихся своих павших владельцев, нашлось бы уже, наверно, немало. Но к ним надо еще добраться, а чтобы добраться, лучше было идти не с пустыми руками. И тут в неспокойной толпе раненых он увидел полковника — начальника госпиталя, — тот пробирался к нему.

— Оружие! — грубо вырвалось у Горчакова. — Мы идем!.. Винтовки надо!.. Мы идем, кто может!

Полковник о чем-то спросил, он не расслышал.

— Они лезут опять!.. А чем отбиваться?.. — со злостью выкрикивал он. — Комиссара зацепило — я видел. Надо вынести!

— Убит? — спросил полковник.

Горчаков понял это по короткому движению губ под усами.

— Не шевелится… Винтовки дайте! — крикнул он. — Чтобы за комиссара!.. Да что ж это такое!..

Но в госпитале не было арсенала, а личное оружие врачей и санитаров в счет не шло… Все же десятка полтора винтовок и карабинов с патронами, около двух десятков пистолетов разных систем и, неожиданно для самого начальника, несколько ящиков с ручными гранатами обнаружили на складе — скопились там, от случая к случаю. И Горчаков роздал винтовки тем бойцам, кто, хотя бы и лежа, мог владеть обеими руками; все, кому не досталось винтовки или пистолета, получили на две-три гранаты больше. Сунув в карман шинели наган, взяв себе две лимонки, Горчаков встал впереди своего небывалого взвода… Он давно чувствовал сильную жажду, но все позабывал попросить воды. А когда его бойцы тронулись, просить было уже поздно.

Начальник госпиталя проводил раненых до ворот и там постоял, пропуская их мимо себя. Их растянувшаяся кучка сама собой приняла некое подобие строя; ковыляя по двое, по трое в ряд, бойцы подравнивались, окликая друг друга. Вслед им с выражением восторженного испуга смотрели женщины — сестры, нянюшки; инвалид со стальными зубами улыбался, посылая женщинам тусклое сияние своих протезов.

Когда двое бойцов, замыкавших колонну — у одного в бинтах была правая рука, у другого — левая, — скрылись под аркой монастырских ворот, полковник спохватился и взял под козырек. Ссутулившись и пряча лицо, он торопливо шагал потом к себе, боясь, что не сможет удержать слез, стоявших в глазах…

На середине дубовой аллеи путь отрядику Горчакова преградила огромная курившаяся воронка от полутонной бомбы. Вывороченное могучее корневище торчало из раскрошенной осыпи наподобие клубка сцепившихся змей; тут же лежала убитая, опутанная постромками лошадь, задрав кверху подогнутые, как в скачке, ноги.

Обогнув воронку, спотыкаясь о разбросанные обломки, о камни, раненые выбрались на дорогу. Дальше, через сотни две метров, дорога разветвлялась: одна ее ветвь опускалась к реке, мимо монастырской стены, другая, войдя в большак, почти под прямым углом сворачивала к городской окраине — там по обе стороны большака дрался, истекая кровью, наш заслон.

Еще не добравшись до развилки, Горчаков разглядел впереди, в сторонке под деревьями, группу военных — человек тридцать — сорок; кто сидел на земле, кто стоял. И — что прежде всего бросилось Горчакову в глаза! — эти военные были отлично вооружены: у иных даже висели автоматы. Он еще издали крикнул им свое:

— Давай на оборону! Давай ко мне!

Его объял гнев: эти вооруженные до зубов, здоровые люди, — правда, измазанные в земле, в копоти, а человека три-четыре в бинтах, видно, что из боя, но все с ногами, с руками, — прохлаждались здесь, в то время как умирали на рубеже последние защитники. И никто не выказал даже намерения присоединиться к его взводу — они издали посматривали, переговаривались и не трогались с места…

Горчаков перемахнул через кювет и большими прыжками помчался к ним.

— Ждете?! Чего ждете? Чтобы вас тут, как курей!.. — рвущим глотку голосом кричал он. — На оборону… мать вашу! Давай… мать вашу!

Назад Дальше