Мне казалось, самое лучшее для него сейчас — заснуть. А утром, когда взойдет солнце, — мы с ним опять будем одно. Спустя минуту он в самом деле заснул, но перед этим у него мелькнула еще мысль о Джорджтауне, куда вылетел Джулиано Россо в день его приезда, о синьорине Хааг, о…
Больше я ничего не успел заметить: мы заснули. Оба.
VI
Я проснулся в десять часов. Точнее, меня разбудили в десять — у кресла стоял улыбающийся Джулиано, который слегка похлопывал меня по плечу и терпеливо дожидался моего полного пробуждения. Убедившись, что я вполне уже пришел в себя, он извинился за вторжение и объяснил, что очень обеспокоился моим отсутствием. Но теперь все в порядке и, если я предпочту продолжить свой сон, он готов немедленно удалиться.
Настал мой черед извиняться, однако он решительно заявил, что нормами здешней лаборатории предусмотрено право каждого сотрудника распоряжаться любым часом суток по своему усмотрению, и потому никакого отчета и никаких объяснений не требуется.
Об этих правилах Джулиано говорил с гордостью, и всякие подозрения насчет того, что он просто великодушничает, желая избавить меня от чувства неловкости, прошли целиком. Я просил его присесть, потому что…
— Пожалуйста, — прервал он меня, — пожалуйста, Умберто, приступайте к делу без церемониальных па.
— Джулиано, — сказал я, — у меня была странная ночь. Чудовищная ночь.
Россо улыбнулся. Пожалуй, он прав: чересчур много эпитетов, чересчур большая взлетная площадка, а для него — это попусту истраченное время. Надо взять себя в руки и говорить по существу, только по существу. Хотя, если быть откровенным, все эти слова — странная, чудовищная, фантастическая — для меня так же конкретны и содержательны, как фонтан, цереус, Альмаден.
Он слушал меня внимательно, с той предельной сосредоточенностью, которая подчиняет себе и рассказчика. Под конец у меня даже возникло нелепое ощущение, будто я вижу, как пробегает у него по дендритам крошечными светящимися шариками информация, как трансформируется она в синапсах и мозговых нейронах.
Я закончил, а он смотрел на меня все так же, в упор, сосредоточенно, но теперь я уже не видел потоков информации, пробегающих у него по дендритам, — теперь я видел только озабоченного человека, который должен немедленно принять решение.
И вдруг он рассмеялся! Чтобы понять это, надо было видеть его в ту минуту и слышать его смех. Честное слово, это был дурацкий смех, достойный опереточного простофили.
Отхохотавшись, он отер костяшками больших пальцев слезы и сказал, что я не должен злиться, поскольку между первым эрудитом и последним дураком нет никакой разницы, когда ими завладевает такая эмоция, как утробный смех.
— В общем, — закончил он серьезно, — я все-таки завидую вам — провести такую ночь, не покидая кресла!
Вот как: он хочет уверить меня, что я всего лишь — жертва собственного сновидения!
— Послушайте, Джулиано, — я говорил спокойно, чересчур даже спокойно, — мне кажется, не мешало бы, до окончательных выводов, поговорить хотя бы с самим Альмаденом.
— Разумеется, не мешало бы, — произнес он задумчиво, — но дело в том, что вчера в двадцать три сорок Альмаден вылетел из Пуэрто-Карреньо и в ноль пятьдесят прибыл в Боготу. Час назад, кстати, мы разговаривали по телефону. В двенадцать он опять будет звонить. Милости прошу, подключиться к разговору.
— Мы расстались с Альмаденом вечером, в половине одиннадцатого, — он ничего не говорил мне о поездке.
Джулиано пожал плечами. «В конце концов, — говорили его плечи, — непредвиденное есть непредвиденное, а, кроме того, служебные поездки сотрудников лаборатории санкционирую я, шеф лаборатории, и только я».
Да, хотелось мне возразить, все это верно, но существуют еще неписанные житейские правила и, когда люди поступают вопреки этим правилам, трудно не удивляться. Но ничего этого я не успел сказать — он неожиданно поднялся и, поспешно откланявшись, быстро пошел к двери, а у дверей вдруг остановился, хлопнул себя по лбу и скороговоркой произнес:
— Совсем позабыл, Умберто: Альмаден говорил мне о вашей идее насчет энергетический функции адениновой головы АДФ. Если я правильно понял, вы полагаете, что адениновая голова молекулы является трансформатором энергии, преобразующим энергию переноса электрона в энергию химической связи АТФ. Допустим, это на самом деле так. Что же могло бы следовать отсюда практически?
Есть вещи, о которых нельзя говорить спокойно, а если о них все же говорят спокойно, то потому лишь, что опасаются неумеренной аффектацией причинить ущерб деловому обсуждению. Я думаю, только этим можно было объяснить нарочито будничный тон Джулиано — даже о грозе в Патагонии или урожае кокосов на Мадагаскаре он спросил бы, наверняка, с большим энтузиазмом.
Но я, увы, никогда не мог похвастать выдержкой и самообладанием Чезаре… виноват, Джулиано, Джулиано Россо.
— О, синьор Россо, — воскликнул я, — регулируя деятельность адениновой головы молекулы АДФ, мы сделали бы даже эльфов геркулесами, а человека…
Я не нашел подходящего объекта для сравнения, но синьор Джулиано мог выбрать по своему усмотрению кого угодно — быка, слона, мастодонта: преувеличение здесь не могло быть чрезмерным.
— Да, — рассмеялся синьор Джулиано, — я еще раз убедился: наша прекрасная Италия по-прежнему дарит миру блестящие сказки и блестящих сказочников.
Мне был неприятен этот его смех — так смеются только те, кто хочет своим смехом обесценить настоящую вещь, на которую сами-то они давно уже зарятся. И я сказал ему:
— Так-то так, Джулиано, но человечество чуть-чуть поумнело и научилось ценить сказки. И сказочников.
Он сощурил глаза, резко выбросил руку, но тут же перевел ее в плавное движение на себя — и я увидел Чезаре, белобрысого Чезаре, Чезаре-альбиноса, который так же мало походил на Россолимо, как человек в негативе на того же человела в позитиве.
— Умберто, — сказал он проникновенно, — я допустил бестактность. Это тем более досадно, что я тоже верю сказкам. И сказочникам. Вы — руководитель отдела биохимии, и я могу заверить вас, программа исследований, предложенная вами, будет обязательной для всего отдела.
Он протянул мне руку — это была хорошая, крепкая рука, чуть смуглая, с длинными сухими пальцами скрипача. Пальцы были чистые, без единого пятнышка, и казалось странным, что ежедневно по нескольку часов они держат в руках не смычок и скрипку, а пробирки с кислотами и щелочами.
После этого разговора с Джулиано я перестал думать о странностях минувшей ночи. Вообще, ни о чем другом, кроме биохимии, я не хотел думать. У меня появилась необычайно ясная и твердая уверенность, что лаборатория — единственное место на земле, имеющее реальный смысл и реальную ценность. То есть, я отлично понимал, что тысячи людей могут интересоваться друг другом, совать нос не в свои дела, творить так называемое добро, делать пакости, выслеживать один другого сутки напролет, но для меня все это не может существовать — как, скажем, для механика, изыскивающего перпетуум-мобиле, утрачивают смысл всякие иные двигатели, а для одержимого алхимика, ищущего философский камень, всякие встречающиеся по пути минералы.
По-новому я увидел и Альмадена. Его увлеченность биохимией, которая вчера еще казалась тривиальной узостью специалиста, сегодня представлялась мне нормой, обязательной для всякого здравомыслящего человека. Точнее, даже не нормой, а чем-то предельно естественным, о чем вообще нет нужды думать: разве, вдыхая воздух, мы думаем о кислороде, который поглощается гемоглобином и разносится по организму!
Следующей ночью я спал часов пять и поднялся до рассвета. Но какой это был глубокий и крепкий сон! Только в детстве я бывал так бодр и полон энергии после ночного сна. Мне казалось, что я выспался уже на всю жизнь вперед и никогда больше не сморит меня сон.
С Джулиано у меня был большой и нелегкий разговор, но в конце концов я уломал его, и он разрешил мне, в виде исключения, работать в лаборатории до десяти вечера.
— Чудак вы, Умберто, — проговорил он, смеясь, — ей-богу, чудак.
Через день я дал себе установку: спать не больше трех часов в сутки. Но бодрость не покидала меня ни на минуту, и к концу недели единственной неприятной мыслью была мысль о трехчасовом ежесуточном сне, как грандиозном и нелепом расточительстве. Мне были чужды всякие ходячие расчеты, вроде того, что одна восьмая жизни уходит попусту, что из каждых восьми дней один я провожу на творческом уровне покойника. Нет, об этом я не думал — просто у меня появилось ясное и твердое ощущение, что спать нужно по два часа.
Но самое досадное, чем больше я работал, тем острее сказывалась нехватка времени. Я говорю не о том, что тяготили своей незавершенностью отдельные работы, а об удручающих ежесуточных паузах в едином энергетическом и эмоциональном цикле. Это, примерно, как на киносеансе, где через каждые двадцать две минуты рвется лента и на две минуты вас погружают в нудную бестолковую тьму. И беда не только в этих двух минутах: ведь думать-то о них начинаешь загодя!
Наконец, вся эта канитель мне здорово надоела, и я решил полностью исключить сон из своей жизни — сначала на неделю, а дальше… дальше видно будет.
Тешило ли это решение мою гордость? Нет, чистосердечно говорю: нет. Собственно, и гордиться-то было нечем. И не только потому, что вспоминалась история Франьо Микулича и Антони Руби, проведших по двадцати лет без сна, а потому — и это главное! — что тщеславие во всех его видах и подвидах целиком оставило меня. Я хочу сказать, что и в этом — в одолении тщеславия — не было никакой моей заслуги: тщеславие не покидало меня в предыдущие двадцать лет моей сознательной жизни, сколько я ни школил себя, а теперь вдруг так, само по себе, прошло.
Чувствовал я себя превосходно. Голова всегда была ясна, и никакой тяжести, никакого угара, которые прежде у меня случались к концу дня, теперь не существовало. К двенадцати часам я ложился или садился в кресло, отбросив спинку до сорока пяти градусов снаружи, и читал до рассвета. Записей я не делал, потому что все нужное удерживалось в памяти без усилия.
За час-полтора до восхода солнца я выходил на кольцевую аллею и пробегал три километра, чтобы… странно, но я не могу объяснить, зачем это было нужно. Впрочем, разве недостаточно того, что пробежка доставляла мне удовольствие?
Иногда я выходил из дома пораньше — за четверть часа до трех, чтобы посмотреть, как угасает ночное солнце — цветок опунции.
У меня появлялось ощущение единого с ним угасающего ритма, но, когда он сгорал, я не чувствовал ни печали, ни грусти, и ночь не делалась нисколько темнее оттого, что еще раз померкла опунция.
В среду, часов около шести утра, я встретил на аллее синьорину Зенду.
— О, синьор Умберто, — воскликнула она, — так рано!
— Не раньше вас, синьорина, — возразил я, и она рассмеялась, подняв руки кверху.
— Нет, Зенда, это я должен поднять руки.
— Послушайте, — сказала она очень серьезно, с тем оттенком изумления, который женщины придают своему голосу, когда хотят польстить мужчине, — но если все станут сдаваться, кто же будет брать в плен?
— О, Зенда, — мне отчаянно хотелось взять ее за руки и встать на колени, — если бы все победители были так скромны и великодушны!
— Не надо, — прошептала она, — не надо, Умберто. Вы сегодня какой-то… необычный.
— Нет, Зенда, — запротестовал я, — нет, просто сегодня я впервые позволил себе быть самим собою. Ах, если бы вы знали…
— Умберто, — прервала она меня, — мне так хотелось бы достать… — Она не успела еще поднять руку она успела только показать глазами, а я был уже на цереусе. Плод, который ей понравился, висел метрах в двенадцати от земли. Дорога к нему была утыкана плотными, чуть не роговыми, иглами кактуса, но через две минуты я стоял уже перед синьориной Хааг с плодом в руках.
— Умберто, я не знала, что мой… коллега, — она задумалась, но в конце концов произнесла именно эти слова, — феноменальный спортсмен.
Синьорина Зенда была восхищена, по-настоящему восхищена — и этим чувством светилась она вся, многоцветная, добрая и невесомая, как утренняя фея. Она была мучительно прекрасна, но только один раз — передавая плод — я позволил себе прикоснуться к ней, к ее смугло-золотистым пальцам.
Мы гуляли с ней до восхода солнца. Она домогалась полного перечня моих спортивных рекордов. Я отвечал ей, что всерьез занимался только утренней гимнастикой, и она от души смеялась, сияя синими своими глазами. А потом она сказала — если головоломный бросок на двенадцатиметровый цереус всего лишь утренняя гимнастика, то что же тогда вольтижировка или даже акробатика под куполом? — и добавила укоризненно:
— Умберто, вы отбиваете хлеб у бедных циркачей и при этом еще разыгрываете скромника. Умберто, это большой грех.
Господи, она шутила, она все время смеялась и шутила, а мне нужны были все мои силы, чтобы ограничиться этим — шутками и смехом!
Пока она была со мной, рядом, я знал, что теперь уже не смогу работать спокойно, но едва мы расстались, я перестал думать о ней: она удалялась быстро, как на экране, как самолет над морем, превращаясь в точку, прежде чем окончательно исчезнуть. Среди дня, правда, я вспомнил о ней — когда в лабораторию зашел Джулиано, чем-то встревоженный и озабоченный, — но один только раз, да и то было это как воспоминание о воспоминании, а не мысль о человеке, который сегодня утром был рядом.
Альмаден вернулся дней через десять. Он был, как всегда, молчалив и сосредоточен. Мне показалось даже, что он еще больше ушел в себя. Но, возможно, это впечатление создавалось его худобой, которая до поездки в Боготу то ли была не так заметна, то ли была на самом деле меньше.
Я ни о чем не расспрашивал его — не потому что Россо достаточно откровенно очертил круг моих прав, и не потому, конечно, что Хесус замкнулся, исключая всякие поводы для разговора. Нет, мне просто решительно было плевать на все его дела. Точнее, для меня наконец перестали существовать всякие дела, кроме моих собственных.
Может, у Альмадена было то же, что у меня? Эта мысль впервые пришла мне в голову, но тут же, вслед за ней, пришла другая: так или этак — не все ли равно? К причине почти всегда ведет дорога назад — от следствия. А какое мне дело до следствий, если они касаются исключительно Альмадена, или Россо, или миллиона других людей!
Третьего дня утром, тоже часов около шести, мы опять повстречались с синьориной Зендой на аллее — в этот раз прямо у моего дома. Она сказала, что замечает какие-то перемены во мне. Я попросил ее уточнить, какие именно, и она разразилась целой филиппикой против себялюбия, индивидуализма и эгоцентризма.
— И это все во мне одном? — спросил я.
— Да, — ответила она решительно, — да, Умберто.
— Ах, — воскликнул я, — тогда, моя красотка, ты позволь себя обнять! И не вздумай вдруг, молодка, от Умберто убегать!
Но, черт возьми, она расхохоталась, игриво хлопнула меня по щеке и убежала в кактусы. Я искал ее добрый час, взбирался на пятнадцатиметровые цереусы, с которых просматривалась вся территория, но Зенды нигде не было. А потом, когда пришло время работы, я опять, забыл о ней, и даже после полудня, когда синьор Джулиано вспомнил о моей утренней встрече с Зендой, мне вовсе не хотелось говорить о ней. Мне было абсолютно безразлично, как он узнал о нашем свидании, но он сам объяснил мне, что встретил синьорину Хааг, очень возбужденную и взволнованную.
— По-моему, — сказал он, улыбаясь, — она не слишком равнодушна к вам, Умберто. А вы?
— Она убежала от меня, Джулиано, и я не нашел ее.
— Умберто, — он шутливо погрозил мне пальцем, — вы уходите от прямого ответа.
— О, синьор, разве в любви возможны прямые ответы!
— Ну что ж, Умберто, желаю успеха. И вам и… — на мгновение он задумался, — и синьорине Хааг.
— Благодарю, — ответил я, хотя мне показалось, что голос его был жестковат и категоричен, что такой голос уместен на лекциях по векторной алгебре, но не в пожеланиях счастливой любви.