Собрание сочинений. Т.11. - Золя Эмиль 5 стр.


Художник раздраженно окликнул Сандоза:

— Чего ты там ерзаешь?

Но Сандоз объявил, что у него свело все мускулы, и вскочил с дивана, чтобы размять ноги. На десять минут прервали работу. Поболтали о том о сем. Клод был в отличном настроении. Когда работа шла хорошо, он вдохновлялся, становился разговорчивым; когда же сознавал, что натура ускользает от него, он писал со стиснутыми зубами, в холодном бешенстве. Сандоз, отдохнув, вновь начал позировать, и художник, не отрываясь от работы, пустился в излияния:

— Как ты думаешь? Ведь дело подвигается, не так ли, старина? Поза у тебя лихая, черт побери!.. Ну, кретины! Неужели и эту откажетесь принять у меня! Я-то к себе куда требовательней, чем они к себе, в этом можно не сомневаться! Когда я сужу свое творение, это, знаешь ли, важнее, чем если бы оно предстало перед всеми жюри на свете… Помнишь мою картину — рынок и два мальчугана на куче овощей?.. Так вот, я замазал ее: не получилось! Я увяз там, взял задачу не по плечу. Но я еще вернусь к ней, когда почувствую себя в силах, я такое напишу, что все они обалдеют!

Художник сделал широкий жест, как бы расталкивая толпу, выдавил на палитру тюбик голубой краски и засмеялся, спрашивая у Сандоза, какую гримасу состроил бы его первый учитель, папаша Беллок, однорукий капитан, уже четверть века преподававший рисование плассанским мальчуганам в одном из залов музея, если бы он увидел сейчас живопись своего ученика. Да и здесь, в Париже, Берту, знаменитый творец «Нерона в цирке», чью мастерскую Клод по приезде посещал в течение шести месяцев, твердил ему все время, что он никогда ничего не добьется! Как жалко теперь Клоду этих безвозвратно потерянных шести месяцев, потраченных на идиотское топтание на одном месте, на ничтожные упражнения под руководством тупоголового балбеса! Тоже и занятия в Лувре! Уж лучше отрубить себе руку, чем вновь приняться за копирование, которое атрофирует непосредственное восприятие, навсегда лишает способности видеть живую жизнь. Ведь искусство — это не что иное, как передача своего видения. Разве в конечном счете все не сводится к тому, чтобы посадить перед собой женщину и написать ее так, как чувствуешь? Пусть это будет даже пучок моркови, да, пучок моркови! Непосредственно воспринятая морковь, написанная со свежим чувством, в тональности данного художника, куда значимее, чем вся состряпанная по чужим рецептам академическая пачкотня, которая гроша ломаного не стоит! Настанет день, когда оригинально написанная морковь сделает переворот в живописи. Вот поэтому-то теперь Клод ходит только в свободную мастерскую Бутена, которую этот бывший натурщик держит на улице Юшет. За двадцать франков там можно писать обнаженную натуру: мужчин, женщин; можно делать какие угодно наброски; там Клод иногда так увлекается, что забывает о еде, до изнеможения сражаясь с неподатливой натурой, сатанея от работы, а всякие маменькины сынки еще смеют говорить, что он невежественный лентяй, и похваляться перед ним своими занятиями в студии, где они копируют носы и рты под наблюдением учителя.

— Когда один из этих сосунков сумеет передать живую натуру с такой силой, как я, пусть приходит ко мне, старина, тогда побеседуем!

Концом кисти Клод показал на висевший на стене возле двери этюд, выполненный в академической манере. Великолепный этот этюд был написан мастерски, рядом с ним висели еще прелестные наброски: ножки девочки, женский живот, — выполненные с таким совершенством, что, глядя на них, вы ощущали, как под атласистой кожей переливается живая кровь. Когда Клод бывал доволен собой, что случалось очень редко, он с гордостью любовался этими этюдами, единственными, которые его удовлетворяли; именно в них чувствовался большой, чрезвычайно одаренный художник. Но этого художника иногда поражало внезапное, необъяснимое бессилие.

Продолжая писать широкими мазками бархатную куртку, Клод со страстной непримиримостью бичевал всех напропалую.

— Все эти пачкуны, грошовые мазилы, эти дутые знаменитости — или дураки, или ловкачи, пресмыкающиеся перед тупостью публики! Не найдется среди них ни одного, способного влепить пощечину мещанскому вкусу!.. Вот, например, старик Энгр, — ты ведь знаешь, я плохо перевариваю его ослизлую живопись, и все же я признаю его крепким орешком и низко ему кланяюсь за то, что он плевал на всех и был изумительным рисовальщиком; всех этих идиотов он насильно заставит признать себя; а теперь они воображают, будто понимают его… Кроме него, и говорить не о ком, только Делакруа и Курбе… Все остальные — дрянь!.. Делакруа — старый лев, романтик, какая гордая у него поступь! Вот это колорист, краски на его полотнах горят и искрятся! Какая хватка! Он покрыл бы своей живописью все стены Парижа, если бы ему только предоставили возможность: его палитра кипела и переливалась через край. Я знаю, что это всего лишь фантасмагория! Ну что ж, тем хуже! А мне по вкусу! Именно это и требовалось, чтобы испепелить Академию… Потом пришел другой, подлинный художник века, труженик, его мастерство в полной мере классично, но ни один из этих кретинов не разобрался в нем. Они рычали, черт побери! Вопили о профанации, о реализме, а этот пресловутый реализм заключался лишь в сюжетах, видение же художника было таким же, как у старых мастеров, а его методы продолжали и развивали прекрасную традицию лучших полотен наших музеев… Оба они, Делакруа и Курбе, пришли в свой час. Каждый из них продвинул искусство вперед! Зато теперь! О, теперь…

Художник замолчал и, немного отступив, на несколько минут углубился в созерцание своей картины, потом продолжал;

— Теперь нужно нечто другое… не знаю хорошенько, что именно. Если бы я только знал и мог, я был бы силен. Да, тогда я был бы именно тем, кто нужен… Но только я чувствую, что романтическая живопись Делакруа трещит по швам и распадается, а темная живопись Курбе отравляет тех, кто плесневеет в затхлых мастерских, куда не проникает солнце… Понимаешь ли, возможно, все дело в том, что искусству нужно солнце, нужен воздух, нужна светлая юная живопись, предметы и люди, переданные такими, как они выглядят при естественном освещении… ну, я не могу это точно объяснить… Словом, живопись должна отображать мир таким, как его воспринимает наше современное видение.

Клод умолк: он не мог подыскать нужных слов, чтобы определить неясные очертания живописи будущего, которую он уже предчувствовал. Наступило длительное молчание, художник продолжал лихорадочно трудиться над бархатной курткой.

Сандоз слушал его, не меняя позы. Сидя спиной к Клоду, как бы обращаясь к стене, словно грезя, он заговорил:

— Нет, нет, никто не знает, а должны бы знать… ведь всякий раз, когда учитель навязывал мне какую-нибудь истину, я инстинктивно возмущался и задавал себе вопрос: «Кого он обманывает: себя или меня?» Узость их идей приводит меня в отчаяние; я уверен, что истина куда шире… Боже мой, до чего было бы прекрасно посвятить всю жизнь творчеству, постараться охватить им все — животных, людей, всю вселенную! Охватить не в свете доктрин определенной философии, диктуемой идиотской иерархией, убаюкивающей нашу гордость, но проникнуть в мощный жизненный поток, в мир, где наше существование всего лишь случайность, как пробежавшая собака или придорожные камни! Все объединить — значит объяснить! Не взлет и не падение, не грязь и не чистота, а мир — такой, как он есть… Сейчас есть только один источник, из которого должны черпать все — и романисты и поэты; этот единственный источник — наука. Но вопрос в том: что почерпнуть из нее, как идти с ней вровень? Я сразу сбиваюсь с ноги… Ах, если бы знать, если бы только знать, сколько бы книг я написал, я забросал бы ими толпу!

Теперь и он замолчал. Прошлой зимой Сандоз выпустил первую свою книгу лирических набросков, вывезенных им из Плассана; только отдельные резкие ноты изобличали его бунт и возмущение, его страстное стремление к истине. С тех пор он как бы блуждал в потемках, не находя ответа на мучительные вопросы и противоречивые мысли, обуревавшие его мозг. Им владел гигантский замысел; он задумал написать произведение, охватывающее генезис вселенной в трех фазах: сотворение мира, воссозданное при помощи науки; историю человечества, пришедшего в свой час сыграть предназначенную ему роль в цепи других живых существ; будущее, в котором живые существа непрерывно сменяют одни других, осуществляя завершающую мироздание, неустанную работу жизни. Но его расхолодили случайные, бездоказательные гипотезы этого третьего периода; он стремился найти более точные и в то же время более человечные формулировки, в которые мог бы уложить свой необъятный замысел.

— Да! Все видеть и все написать! — воскликнул Клод после долгого молчания. — Иметь в своем распоряжении все стены города, расписать вокзалы, рынки, мэрии и те здания, которые будут построены, после того как архитекторы перестанут быть кретинами! Для всего этого потребуется только физическая сила да голова на плечах, в сюжетах-то недостатка не будет… Понимаешь, жизнь как она есть, жизнь бедняков и богачей: на рынках, на скачках, на бульварах, в глубине переулков, населенных простым людом; все ремесла, включенные в один хоровод; все страсти, во всей их обнаженности, выведенные на свет божий; и деревни, и крестьяне, и животные!.. Если я не тупица, я покажу все это людям! Руки у меня так и зудят! Да, всю сложность современной жизни! Фрески, огромные, как Пантеон! Бесконечный поток полотен, который опрокинет Лувр!

Стоило им только встретиться, художнику и писателю, — они обычно приходили в восторженное состояние. Они взаимно подхлестывали друг друга, в безумном упоении мечтая о славе; во всем этом сказывался такой юный порыв, такая жажда творчества, что они чувствовали прилив бодрости и силы, хотя сами посмеивались потом над своими возвышенными, горделивыми мечтами.

Клод отошел к противоположной стене и, прислонившись к ней, как бы забылся, рассматривая свою картину. Сандоз весь разбитый от позирования, встал с дивана и подошел к другу. Оба молча смотрели на картину. Мужчина в бархатной куртке был полностью набросан; рука, опирающаяся на траву, более законченная, чем все остальное, была очень интересно написана, в красивой, свежей тональности; темное пятно спины доминировало на первом плане, создавая иллюзию большой глубины картины, где маленькие силуэты борющихся на солнце женщин отдалились в дрожащем солнечном свете, разлитом по поляне, а основная фигура, обнаженная лежащая женщина, еще едва намеченная художником, как бы плыла в воздухе, точно сновидение: вожделенная Ева, рождающаяся из земли, с улыбкой на устах и сомкнутыми ресницами.

— Кстати, как ты назовешь эту картину? — спросил Сандоз.

— «Пленэр», — коротко ответил Клод.

Но это название показалось писателю чересчур техничным, к тому же он невольно испытывал соблазн ввести немного литературы в живопись.

— «Пленэр», — это же ничего не обозначает.

— А зачем нужно что-то обозначать?.. Женщины и мужчина отдыхают в лесу на солнце. Разве этого недостаточно? Право, тут есть все для создания шедевра. — Запрокинув голову, он прибавил сквозь зубы: — Будь она проклята! Опять лезет эта чернота! В глазах у меня застрял треклятый Делакруа! А рука — настоящий Курбе!.. Что поделаешь, все мы погрязли в романтической стряпне. Наша юность чересчур была ею напичкана, вот мы и пропитались насквозь. Надо нам задать хорошую головомойку.

Сандоз безнадежно пожал плечами: он тоже плакался, что вырос под влиянием Гюго и Бальзака. Несмотря ни на что, Клод был очень доволен, нервное возбуждение, вызванное удачной работой, не проходило.

Если бы его друг уделил ему еще два-три воскресных сеанса, с мужской фигурой было бы покончено, и не плохо. А на сегодня хватит. Оба шутили, что обычно он замучивает натурщиков до смерти, отпуская их только тогда, когда они свалятся мертвые от усталости. Сам художник едва держался на разбитых от долгого стояния ногах, у него от голода живот подвело.

Едва кукушка на часах прокуковала пять раз, Клод жадно накинулся на остатки хлеба и, разламывая его дрожащими руками, глотал, едва прожевывая, как бы не замечая, что ест, целиком поглощенный своей картиной.

— Пять часов, — сказал Сандоз, потягиваясь. — Идем обедать.

Вот и Дюбюш.

В дверь постучали. Вошел Дюбюш. Это был рослый брюнет с правильным, несколько одутловатым лицом, коротко остриженный, но с густыми усами. Поздоровавшись с друзьями, он в недоумении остановился перед картиной. В глубине души он не признавал этой, выходящей за пределы общепринятого, живописи: слишком он был уравновешен по натуре и как примерный ученик чтил установленные правила; только давняя дружба удерживала его от критических замечаний. Но на этот раз он не мог скрыть своего возмущения.

— Уж признавайся! Тебе это не по вкусу? — спросил Сандоз, подметивший чувства приятеля.

— Да нет! Отчего же… Написано очень хорошо… Только…

— Валяй выкладывай! Что тебе не по душе?

— Я хочу сказать об этом господине, — он одет, а вокруг него совершенно голые женщины… Такого еще не видывали.

Оба приятеля накинулись на него. Пусть он пойдет в Лувр да посмотрит хорошенько, он найдет там сколько угодно подобных композиций. Что значит вообще «еще не видывали»? Не видывали, так увидят. Не прикажешь ли угождать вкусам безмозглой публики!

Не смущаясь этим неистовым натиском, Дюбюш спокойно настаивал:

— Публика этого не поймет… Публика найдет, что это свинство… Да, именно свинство.

— Пошлый буржуа! — кричал на него совсем вышедший из себя Клод. — Твои занятия в Академии не прошли даром: из тебя вышел законченный кретин, раньше ты не был таким дураком!

Подобные нападки на Дюбюша вошли в обычай у его друзей, с тех пор как он стал посещать занятия в Академии художеств. Он сдался, несколько испугавшись того оборота, какой приняла ссора; чтобы переменить тему, он накинулся на преподавателей Академии. Что правда, то правда, все художники, преподающие в Академии, настоящие болваны. Но как сделаться архитектором? Где прикажете учиться, если не в Академии? Приходится через это пройти. Настанет и его черед, тогда он всем покажет, на что способен.

Дюбюш проявил столько революционного пыла, что Сандоз сказал примирительно:

— Хорошо, раз ты признаешь свою неправоту, покончим с этим и идем обедать.

Но Клод, машинально взявшись за кисти, вновь принялся за работу. Он увидел, что теперь, когда мужчина в куртке был почти полностью намечен, фигура женщины требовала переработки. Возбужденный, нетерпеливый, он размашисто обвел ее чертой, чтобы потом соответственно изменить композицию.

— Идем, что ли? — повторил Сандоз.

— Сейчас! Какого черта торопиться? Подожди, я должен кое-что наметить, тогда пойдем.

Сандоз покачал головой, потом осторожно, боясь еще больше растревожить художника, начал его уговаривать:

— Напрасно ты так надрываешься, старина!.. Ты же утомлен, чертовски голоден, чего доброго, еще испортишь картину, как в прошлый раз.

Взбешенный Клод жестом заставил его замолчать. Это было его вечное несчастье: он не в состоянии был вовремя прекратить работу, пьянел от нее, стремясь, не сходя с места, добиться намеченного результата, доказать самому себе, что наконец-то из-под его рук появился шедевр. В разгар самой удачной работы отчаянные сомнения начинали одолевать его: правильно ли было так насытить цветом эту бархатную куртку? Сможет ли он теперь найти те несравненные тона, которые нужны ему для обнаженной женщины? Он должен был или немедленно разрешить эти вопросы, или умереть на месте. Лихорадочно вытащил он спрятанный в папку набросок головы Кристины, сравнивая, стремясь помочь себе этим наброском, сделанным с натуры.

— Смотри-ка, — закричал Дюбюш, — где ты это набросал?.. Кто она?

Этот вопрос застал Клода врасплох, он не знал, что ответить; потом, сам не зная почему, — ведь он всегда обо всем рассказывал своим друзьям, — он солгал, безотчетно подчиняясь странной стыдливости, внутренней потребности сохранить в тайне ночное приключение.

— Так кто же это? — настаивал архитектор.

— Никто, просто натурщица.

— Правда, натурщица? Совсем еще молоденькая, не так ли? Она очень хороша… Дай мне, пожалуйста, ее адрес — не для меня, а для одного скульптора, который отыскивает Психею. Ведь у тебя есть ее адрес?

Дюбюш повернулся к серой стене, где вкривь и вкось были нацарапаны мелом адреса моделей. Много женщин неровным детским почерком расписалось там, оставив своеобразные визитные карточки со своими адресами. Зоэ Пьедефер, улица Кампань-Премьер 7, высоченная брюнетка с обвислым животом, перечеркнула своей подписью маленькую Флору Бошан, улица Лаваля 32, и еврейку Юдифь Вакез, улица Роше 69, — эти последние были еще достаточно свежи, но чересчур худы.

Назад Дальше