— Проклятие! — нарушил молчание Сандоз. — Не очень-то удобно торчать в подобной позе! Прямо руку свернешь… Можно наконец пошевелиться?
Клод ничего не ответил. Нанося на полотно широкие мазки, он трудился над бархатной курткой. Отойдя от картины, он прищурил глаза и расхохотался, внезапно поддавшись воспоминаниям.
— Помнишь, когда мы были в шестом классе, Пуйо однажды зажег свечи в книжном шкафу кретина Лалюби? Помнишь, как испугался Лалюби, когда, прежде чем взобраться на кафедру, он открыл шкаф и увидел иллюминацию?.. В наказание весь класс должен был выучить пятьсот стихов!
Сандоз, смеясь, опрокинулся на диван, затем, принимая нужную позу, сказал:
— Экая скотина Пуйо!.. Ведь в сегодняшнем письме он как раз описывает женитьбу Лалюби. Подумай, эта старая кляча женится на хорошенькой девушке! Да ты ее знаешь: дочь Галиссара, галантерейщика, блондиночка, которой мы задавали серенады!
Воспоминания овладели ими: Клод и Сандоз говорили без умолку; один продолжал работать со все увеличивавшейся страстью, другой, сидя лицом к стене, говорил, не оборачиваясь, пошевеливая плечами от возбуждения.
Сперва они вспоминали коллеж, помещавшийся в старинном, замшелом монастыре, расположенном около крепостной стены. Вспоминали дворы, обсаженные огромными платанами; позеленевший от водорослей, полный тины пруд, где они научились плавать; классные комнаты первого этажа со стенами, сочащимися сыростью; столовую с неистребимым запахом помоев; дортуар малышей, знаменитый своим безобразием, и бельевую, и лазарет с кроткими монахинями, которые казались им такими нежными в своей черной одежде и белых покрывалах. Вот была история, когда сестра Анжела, чье невинное личико будоражило всех старших воспитанников, исчезла однажды со старшеклассником Гермелином! Он из-за любви к ней постоянно резал себе руки перочинным ножиком и бегал в лазарет, где Анжела делала ему перевязку, заклеивая порезы английским пластырем.
Они перебрали по косточкам весь персонал коллежа, всех жалких, смешных или страшных людей, озлобленных и несчастных: провизора, разорявшегося на приемах в надежде выдать замуж дочерей, статных, красивых девушек, которых воспитанники постоянно оскорбляли чудовищными рисунками и надписями на стенах; надзирателя Пифара, знаменитый нос которого издали выдавал его присутствие, просовываясь во все щели; сонмище учителей, поголовно наделенных каким-нибудь оскорбительным прозвищем; так, строгий, никогда не смеявшийся учитель был назван Радамантом; учитель, пачкавший все кресла своей сальной головой, — Пачкуном; «Ты-меня-обманула-Адель» прозвали учителя физики, пресловутого рогоносца, которого десять поколений сорванцов дразнили именем его жены, по слухам, застигнутой когда-то в объятиях карабинера. Каждый имел какую-нибудь кличку: один из воспитателей, носивший корсиканский нож, по его словам, обагренный кровью трех его кузенов, был назван Спонтини; воспитатель — славный малый, разрешавший воспитанникам курить на прогулках, — носил прозвище Перепелочки; никого не пощадили, даже уродцев поваренка и судомойку, которых прозвали Параболой и Параллелью, сочинив про них любовную историю, которая якобы протекала на кухне посреди отбросов.
Затем пошли воспоминания о различных проделках, о всяческих злых шутках, над которыми не переставали смеяться даже много лет спустя. Незабываемое утро, когда в печке сожгли башмаки ученика по прозвищу Мими Смерть, или Скелет Экстерн, тощего парня, который контрабандой поставлял нюхательный табак всему классу! А зимний вечер, когда стащили спички в часовне около лампады, чтобы раскурить сухие каштановые листья в камышовых трубках! Сандоз, совершивший этот подвиг, признавался теперь, в каком он был ужасе, как катился с него холодный пот, когда он в потемках кубарем летел с хоров. Клод тоже не отставал: однажды ему вздумалось поджарить в парте майских жуков, чтобы попробовать, так ли они вкусны, как говорят. Поднялась такая сильная вонь, из парты повалил такой густой дым, что воспитатель, вообразивший, будто начался пожар, прибежал с кувшином, полным воды. А набеги на поля во время прогулок, когда они выдергивали лук, швыряли камни в окна! Высшим шиком считалось не просто разбить окно, а разбить его так, чтобы рисунок осколков напоминал географическую карту. А уроки греческого языка, когда заданный урок заранее писался крупными буквами на доске и вызванные лентяи бегло читали его, причем учитель ничего не замечал, и проделка безнаказанно сходила с рук! Однажды подпилили все садовые скамейки и с похоронным пением носили их наподобие гробов вокруг пруда в сопровождении длинной процессии. То-то было здорово: изображавший кюре Дюбюш, пытаясь зачерпнуть фуражкой воду для благословения присутствующих, полетел кувырком в бассейн. Но венцом всех шалостей была выдумка Пуйо, который накануне каникул, ночью, нанизал ночные горшки в дортуаре на одну веревку, пропустив ее под кроватями; утром он бросился бегом по коридору, а за ним потянулся чудовищный фаянсовый хвост; когда Пуйо выскочил на лестницу, горшки, наталкиваясь один на другой, подпрыгивали и разбивались на лету.
Клод остановился с поднятой кистью и, заливаясь смехом, кричал:
— Вот скотина этот Пуйо!.. Он ведь пишет тебе. Хотелось бы мне знать, какие коленца он откалывает теперь?
— Ошибаешься, старина, теперь он ровно ничего не откалывает, — ответил Сандоз, поудобнее устраиваясь на своих подушках. — Он прислал скучнейшее письмо… кончает курс юридических наук и, вероятно, станет стряпчим, как его отец. Один его стиль чего стоит! Чопорная тупость остепенившегося буржуа!
Вновь наступило молчание, которое нарушил Сандоз, сказав:
— Мы-то с тобой, старина, застрахованы от тупости.
Новая волна воспоминаний нахлынула на них, воспоминаний совсем другого порядка, — теперь они мысленно перенеслись за стены коллежа, на простор солнечного Юга, и сердца их так забились, что дух захватило. Еще совсем маленькими, в шестом классе, трое «неразлучных» пристрастились к длинным прогулкам. Пользуясь каждым свободным днем, они уходили как можно дальше, а по мере того как росли, они все увеличивали длительность прогулок и в конце концов исколесили весь край, путешествуя иногда по нескольку дней кряду. Ночевали где придется: то в расщелине скалы, то на гумне, раскалившемся за день, то на обмолоченной соломе, то в какой-нибудь заброшенной хижине, где они устилали пол чабрецом и лавандой. Это были вылазки в неведомое, инстинктивное стремление бежать от окружающего на лоно природы, безотчетное мальчишеское обожание деревьев, воды, гор, неизъяснимо радостное чувство уединения и свободы.
Дюбюш, который был пансионером, присоединялся к товарищам только в праздничные дни и на каникулах. К тому же он был зубрилой и от сидячей жизни стал нескладным и тяжеловесным. Зато Клод и Сандоз были неутомимы: каждое воскресенье, просыпаясь в четыре часа утра, они будили друг друга, бросая камешек в закрытые ставни. Летом их особенно влекла к себе Вьорна, вьющаяся тонкой лентой по всей плассанской низменности. В двенадцать лет они уже отлично умели плавать. С остервенением бросались они в водовороты, плескаясь в воде целыми днями, отдыхая нагишом на раскаленном песке и вновь кидаясь в воду; плавали на спине, на животе, рыскали в прибрежной траве, зарывались в нее по уши и часами подкарауливали угрей. Эта жизнь на природе, у журчащей прозрачной воды, пронизанной лучами солнца, продлила их детство, сохранила чистоту и непосредственное, радостное восприятие мира. Даже когда пришло возмужание, город с его соблазнами был невластен над ними. Позднее они увлеклись охотой. В том краю дичи мало, и охота носит совсем особый характер; нужно пройти по меньшей мере шесть лье для того, чтобы застрелить полдюжины бекасов; из этих утомительных прогулок они возвращались иногда с пустыми ягдташами или подстреливали, разряжая ружья, неосторожную летучую мышь, попавшуюся им в предместье города. Глаза молодых людей увлажнились при воспоминании об этих походах; перед их мысленным взором вставали бесконечные белые дороги, устланные мягкой пылью, похожей на только что выпавший снег. Они шли дальше и дальше, радуясь всему — даже скрип их грубых башмаков доставлял им наслаждение; с дороги они сворачивали в поля, на красную, насыщенную железом землю тех мест; над ними свинцовое небо, кругом скудная растительность — лишь малорослые оливы да чахлые миндальные деревья. Никакой тени. На обратном пути блаженная усталость, гордая похвальба, что сегодня они прошли больше, чем когда-либо прежде. Они буквально не чуяли под собой ног, двигаясь только по инерции, подбадривая себя лихими солдатскими песнями, почти засыпая на ходу.
Уже и тогда Клод вместе с пороховницей и патронами захватывал альбом, в котором он делал наброски, а Сандоз всегда брал с собой томик какого-нибудь поэта. Оба были преисполнены романтикой. Крылатые строфы чередовались с казарменными прибаутками, раскаленный воздух оглашался длинными одами; когда они встречали на пути ручеек, окаймленный ивами, бросавшими слабую тень на иссушенную землю, они делали привал и оставались там до тех пор, пока на небе не высыпали звезды. Там они разыгрывали драмы, которые помнили наизусть; слова героев произносились громко и торжественно, реплики королев и юных девушек — тоненьким голосом, подражавшим пению флейты. В такие дни они забывали об охоте. В глухой провинции, среди сонной тупости маленького городка они жили совершенно особняком, с четырнадцати лет предаваясь лихорадочному поклонению литературе и искусству. Первым их вдохновителем был Гюго. Мальчики зачитывались им, декламировали его стихи, любуясь заходом солнца над развалинами. Их пленяли в Гюго патетика, богатое воображение, грандиозные идеи в извечной борьбе антитез. Жизнь представлялась им тогда в искусственном, но великолепном освещении последнего акта драмы. Потом их покорит Мюссе, его страсть, его слезы передавались им, в его поэзии они слышали как бы биение своего собственного сердца; теперь мир предстал им более человечным, пробуждая в них жалость к нескончаемым стонам страдания, которые неслись отовсюду. Со свойственной юности неразборчивостью, с необузданной жаждой читать все, что только подвернется под руку, они, захлебываясь, поглощали и отличные и плохие книги; их жажда восторгаться была столь велика, что зачастую какое-нибудь мерзкое произведение приводило их в такой же восторг, как и шедевр.
Теперь Сандоз часто говорил, что именно любовь к природе, длинные прогулки, чтение взахлеб спасли их от растлевающего влияния провинциальной среды. Никогда они не заходили в кафе, улица внушала им отвращение, им казалось, что в городе они зачахли бы, как орлы, посаженные в клетку; в том же возрасте их школьные товарищи пристрастились к посещениям кафе, где угощались и играли в карты за мраморными столиками. Провинциальная жизнь быстро затягивает в свою тину, прививая с детства определенные вкусы и навыки: чтение газеты от корки до корки, бесконечные партии в домино, одна и та же неизменная прогулка в определенный час по одной и той же улице. Боязнь постепенного огрубения, притупляющего ум, вызывала отпор «неразлучных», гнала их вон из города: они искали уединения среди холмов, декламируя стихи даже под проливным дождем, не торопясь укрыться от непогоды в ненавистном им городе. Они мечтали поселиться на берегу Вьорны, взяв с собой пять-шесть избранных книг, и жить первобытной жизнью, вдосталь наслаждаясь купанием. Приятели не включали в свои планы женщин, они были чересчур застенчивы и неловки в их присутствии, но ставили это себе в заслугу, считая себя высшими натурами. Клод в течение двух лет томился любовью к молоденькой модистке и каждый вечер издали следовал за ней, но никогда у него не хватало смелости сказать ей хотя бы одно слово. Сандоз мечтал о приключениях, о незнакомках, встреченных в пути, о прекрасных девушках, которые самозабвенно отдадутся ему в неведомом лесу и, растаяв в сумерках, исчезнут, как тени. Единственное любовное приключение до сих пор смешило приятелей, до того оно им представлялось теперь глупым; в тот период, когда они занимались в коллеже музыкой, они простаивали ночи напролет под окнами двух барышень; один играл на кларнете, другой на корнет-а-пистоне — чудовищная какофония их серенад вызывала возмущение обитателей квартала, пока наконец взбешенные родители не вылили им на голову содержимое всех кувшинов, имевшихся в доме.
Боже мой, какое это было счастливое время! Невозможно не улыбнуться при малейшем воспоминании о нем. Стены мастерской были увешаны эскизами, сделанными художником в Плассане во время недавней поездки. Рассматривая эти эскизы, приятели перенеслись в родные просторы, под раскаленную голубизну небесного свода, как бы почувствовали под ногами красную почву тех мест. Вот перед ними встает пенящаяся сероватыми бликами олив равнина, которую замыкают розовые зубцы гор. Здесь, под арками старого моста, побелевшего от пыли, среди выжженных берегов цвета ржавчины, влачит свои обмелевшие воды Вьорна. Здесь не видно никакой растительности, кроме чахлых, засыхающих кустарников. На следующем эскизе ущелье Инферне разверзало свою широкую пасть: сквозь нагромождения рухнувших скал виден был необозримый хаос суровой пустыни, катящей в бесконечность свои каменные валы. Сколько знакомых мест! Вот замкнутая долина Репентанс, манящая свежей тенью среди иссушенных полей. Вот лес Труа-бон-Дье, где густые зеленые сосны плачут крупными смоляными слезами, сбегающими по их темной коре, освещенной ослепительными лучами солнца. Вот Жас-де-Буффан, белеющий, как мечеть, среди обширных равнин, похожих на кровавые лужи. Сколько их еще, этих эскизов: то ослепительно сверкающий поворот дороги; то дно оврага с раскаленными докрасна камнями; прибрежные пески, как бы высосавшие из реки всю влагу; норы кротов; козьи тропы; горные вершины на синеве небес. Сандоз повернулся к одному из этюдов.
— Где это, я не узнаю?
Клод так возмутился, что даже взмахнул палитрой.
— Как! Ты забыл?.. Ведь мы тут чуть голову не сломали. Разве ты не помнишь, как мы карабкались туда из глубины Жомегарда? Дюбюш тогда тоже был с нами. Скалы там гладкие, как тарелка, не за что ухватиться, мы цеплялись руками и ногами; была такая минута, что мы уже не могли ни подняться, ни спуститься… Когда мы все же поднялись, мы с тобой чуть не подрались из-за котлет.
Теперь Сандоз вспомнил.
— Да, да, каждый из нас на розмариновой палочке, как на вертеле, жарил над костром свою котлету; мои палочки все время загорались, и ты дразнил меня, говоря, что моя котлета уже превратилась в уголь.
Оба расхохотались. Художник вернулся к своей работе и сказал со вздохом:
— Все это безвозвратно ушло, старина! Теперь нам не до бродяжничества!
Он был прав; с тех пор как «неразлучные» осуществили свою мечту — попасть всем троим в Париж, чтобы завоевать его, жизнь их стала невыносимо трудной. Вначале они пытались продолжать свои обычные вылазки за город, уходили по воскресеньям пешком через заставу Фонтенбло, бродили по перелескам Верьера, достигали Бьевра, пересекали леса Бельвю и Медона и возвращались обратно через Гренель. Но вскоре они уже не могли оторваться от парижских мостовых, целиком отдавшись борьбе за существование и обвиняя Париж в том, что он испортил им ноги.
Всю неделю Сандоз до изнеможения работал в мэрии пятого округа; в этой дыре он регистрировал акты рождений за скудное жалованье в сто пятьдесят франков; только забота о матери не позволяла ему послать это занятие ко всем чертям. Дюбюш, стремясь как можно скорее начать выплачивать родителям проценты с затраченных на его воспитание сумм, помимо работы в Академии, постоянно искал частного заработка у каких-нибудь архитекторов. Клод благодаря ренте в тысячу франков был свободен, но и ему к концу месяца приходилось туговато, в особенности если он делился с товарищами. К счастью, он начал продавать небольшие полотна, которые покупал у него за десять — двенадцать франков хитрый торговец папаша Мальгра. В конце-то концов Клод предпочел бы подохнуть с голоду, чем профанировать свое искусство, фабрикуя портреты каких-нибудь буржуа или малюя что попало: изображения святых, ресторанные рекламы, объявления повивальных бабок. По приезде в Париж он снял в тупике Бурдонне обширную мастерскую, потом из экономии переехал на Бурбонскую набережную. Он жил здесь дикарем, презирая все, кроме живописи, порвав с родными, которые раздражали его, рассорившись с теткой, торговавшей колбасой на рынке; она отталкивала его грубостью и тупым благополучием; однако в глубине души он не переставал скорбеть о падении матери, которая ходила по рукам и опускалась все ниже и ниже.