Лыков распахнул двери.
— Топай отсюда, пока участкового не вызвал!
— Только не Лещенко, — испугался я, — лучше Костю Варюшкина!
— С чем пришел? — сдавленно спросил Лыков.
— Ладно, ответь на вопрос, и тогда, может, уйду: откуда у тебя, отставного майора юстиции, такие маршальские богатства? И зачем? В картинах ты ни хрена не понимаешь, книг не читаешь, разве что ночью под одеялом «Краткий курс».
— Уходи добром, — свинячьи глазки сузились до щелочек, — не о чем нам с тобой говорить.
— Ошибаешься, — сказал я, — мы с тобой полсотни с гаком лет не разговаривали, не о чем было. Это раньше не о чем было разговаривать, только сейчас и начнем. И такой интересный разговор будет, что захочу уйти — за мои протезы цепляться будешь, подвывая: «Не уходи, побудь со мной еще минутку!»
— Хватит ваньку валять, чего надо, мотай, у меня свои дела.
— Понял! — ахнул я, хлопая себя по лбу. — Как сразу не догадался? Хоть Германию тебе грабануть не довелось, но ты ж в органах работал, а ваш брат имел законное право приобретать в спецмагазинах конфискованное имущество. Чье это все, не помнишь, не врачей-убийц? Или Николая Ивановича Вавилова, которого вы голодом уморили? Чувствуется, что принадлежало интеллигентному…
Лыков снял трубку и набрал номер.
— Ты, Полина? Лыков. Где твой муж? Скажи, потом домоется, быстренько ко мне, одна нога здесь, другая там.
— Петька Бычков? — обрадовался я. — Тоже школьный кореш, заслуженный охранник республики. Вот удача, такой свидетель нам и нужен! — Я вытащил из кармана сложенный вчетверо лист бумаги. — Донос он любопытный накатал, на тебя, между прочим.
— Какой донос? — Лыков изменился в лице, и очень сильно.
Теперь-то я понимаю, что с этой минуты он так и не пришел в себя.
— Обыкновенный, мало, что ли, ты их читал, когда их мешками к тебе таскали? Но об этом успеем, подождем Петьку. Как это у вас в органах называется? Очная ставка?
Лыков присел, закурил, исподлобья меня побуравил и снова набрал номер.
— Полина, пусть Петька сидит дома и ждет сигнала, все… Выкладывай, без шарад.
— Раскалываться будем, гражданин Аникин, или в молчанку играть? — Я коротко заржал. — Из вашего лексикона, где-то читал. Ты бы валокордина или чего-то в этом роде выпил, морда у тебя кровью налилась. Как поет мой Андрейка: «…и, как из арбуза, из вас брызнет сок!» Ради свидания с тобой к внуку не пошел, внука на Лыкова променял! Хоть оценишь? От тебя дождешься… Жмот ты, Захар, сигаретой не угостил, придется курить свои, «Филип Моррис». — Я закурил. — Других не употребляем, пенсия не позволяет.
Лыков с натугой усмехнулся, уселся поудобнее и стал меня изучать. Морда у него в самом деле сильно побагровела, и дышал он нехорошо, с хрипом, но взгляд был тяжелый, скверный — профессиональный, отработанный на допросах взгляд садиста. Так он, наверное, смотрел на Андрюшку, молодого, могучего, красивого, беспомощного в жерновах этой жуткой мельницы. Не дай бог зависеть от человека с таким взглядом. Раньше я этого не замечал, да и личина у Лыкова была другая — борец за чистый моральный облик, интересы ветеранов.
— Сказать, о чем ты думаешь, Захар? Эх, думаешь ты, было время, когда я из этого обрубка Гришки Аникина мог сделать лагерную пыль… И почему это я одну ветвь отрубил, а вторую оставил?
Лыков молчал. Ну и хрен с тобой, молчи, впитывай информацию, ничего для себя полезного и приятного ты из нее не извлечешь.
— Хорошие были времена, да прошли, — продолжал я. — «Те времена укромные, теперь почти былинные, когда срока огромные брели в этапы длинные…» Брели или плелись? Точно не помню… И люди какие! Берия, Абакумов, Меркулов, Кабулов — рыцари без страха и упрека, у каждого в кабинете портрет Дзержинского и умывальник, чтоб руки всегда были чистые. Сказочные времена! А сегодня что? Какому богу молиться? Перед кем глаза закатывать, священный восторг испытывать? Тоска, Захар. Ценным имуществом полным-полна коробочка, а власти нет… Хотя кое-какая осталась, недаром один умный человек сказал, что тебя не то чтобы боятся, но опасаются. Не молодежь, конечно, молодежи на вашего брата начхать — опасаются те, кто помнит. Уж очень хорошую память вы о себе оставили — тот, кто помнит, до смерти не забудет. Поэтому и опасаются. А вдруг гласность и перестройку прихлопнут? Тогда ведь ты снова понадобишься, бесценный опыт, все фамилии записаны, досье на дому!
Лыков молчал.
— Не понадобишься, — с уверенностью сказал я, — назад ходу нет. Михал Сергеича народ в обиду не даст. Знаю, не любишь ты его, Захар, даже ненавидишь, а что толку? Клыков-то у тебя нету, вырваны, вздыхай себе по генералиссимусу хоть двадцать четыре часа в сутки. Ха, как ты в своих выступлениях соловьем разливался: «Мы шли в бой за Родину, за Сталина!» Может, ты в трибунале и приговаривал за Сталина к вышке или штрафбату, а я в атаке такого ни разу не слышал. На танках видел — и за Родину, и за Сталина, а в атаке, Захар, «а-а-а!» ревели, а не стихи декламировали. Хотя какой-нибудь офицер мог и продекламировать, если знал, что особист за спиной стоит. Возвращаюсь к началу: не понадобишься, это твердо. И жить тебе, Захар, одними воспоминаниями о «праведных» делах своих… Вот интересно, какие сны тебе снятся? Мне, честно признаюсь, чаще всего рукопашные и танки, что на нас с Андрюшкой ползут. А тебе? Доносы, допросы, расстрелы? Неожиданная мысль: а почему, черт возьми, это бывших палачей должны опасаться, а не наоборот? Ведь вашего брата нынче стали за ушки на божий свет вытаскивать, то одного, то другого. Гестаповцы, эсэсовцы тоже приказы выполняли, почему же их вытаскивать, а вас, невинных овечек, к праздникам икрой баловать? Несправедливо, недалеко вы от них ушли. Я к тому, что не тебя, а ты должен опасаться и с лютой тревогой думать, не пришла ли твоя очередь отвечать. Вот, например, явился к тебе я, Григорий Аникин, и спрашиваю, почти что как бог у Каина: что ты сделал с моим братом Андрюшкой? И тебе придется отвечать. Придется, потому что положение твое аховое. Ты же не дурак, понимаешь, что все козыри у меня. Будешь играть в открытую — только я буду твоим судьей, а не захочешь — встанешь навытяжку в зале суда, как стоял перед тобой когда-то честный советский генерал, с которого ты грозился погоны сорвать. Учти, спрос с тебя не только за Андрюшку, я тебе Алексея Фомича тоже не прощу… Теперь к делу. Калач ты тертый, на испуг не возьмешь, все законы вызубрил. Поэтому предлагаю не слишком чистую, но сделку, обмен баш на баш, как нас собачья жизнь приучила: ты мне, я тебе. Ты мне рассказываешь, за что посадил Андрюшку и все дальнейшее, до неизвестной могилы на Колыме, а я тебе дарю Петькин донос.
— Ничего я про Андрея не знаю, — угрюмо выдавил Лыков. — Не я его сажал.
— Вспомни, Захар, предупреждал: встану и уйду — будешь за мои протезы цепляться. Очень неприятный донос написал Петька.
— Дай почитать.
— А вдруг сунешь в рот и проглотишь? Шучу… Но лучше я сам прочитаю: «Настоящим свидетельствую, что анонимные письма с клеветой на Героя Советского Союза тов. Медведева И. К. писал в моей квартире Козодоев И. И. под диктовку Лыкова 3. Н.». Далее, — я сложил бумагу и сунул ее в карман, — подробности, чистосердечное раскаяние и подпись — Петр Бычков. Как видишь, продал тебя Петька с потрохами, своя шкура дороже. Представляешь, что будет, если дам ход этой бумаге?
— Клевета!
— Ну ты даешь, Захар, а ведь опытный волк, — я вытащил из кармана другую бумагу. — Заявление Козодоева: да, виноват, писал собственноручно под диктовку Лыкова… И этот дружок тебя продал не за понюх табаку. А дальше — сам соображай: товарищеский суд, и не только товарищеский, лишат тебя чести, а может, и пенсии военной, жене, детям придется в глаза смотреть… Думай, Захар, тебе жить.
Лыков курил одну сигарету за другой. Наконец решился.
— Бумаги у тебя — ксерокопии или оригиналы?
— Оригиналы.
— Копии снял?
— Не догадался.
— Давай обе.
Я почему-то поверил и отдал. Лыков надел очки и стал внимательно читать… Отвратительная штука — доносы. Тысячи лет спорят мудрецы, что есть человек и чем он отличался от других живых существ; мне пришло на ум такое: «Единственное на свете животное, способное доносить, клеветать и предавать». Украшение живой природы! Костя уже лет сорок вылавливает мелких и крупных жуликов, рецидивистов и бандитов, он после фронта несколько раз был ранен, один раз тяжело, ножом в спину. А по мне удар ножом в спину честнее, чем анонимка: бандит рискует свободой, а то и жизнью, а доносчик почти ничем, даже сегодня, не говоря уже о тех временах, когда доносы считались делом чести, славы, доблести и геройства. Плевать стукачам на укоризненные статьи в газетах и даже указы, они стучали и стучать будут, а попадутся — суд отнесется к ним куда снисходительнее, чем к мелкому карманному воришке, хотя для общества много опаснее не воришка, а растлевающий души доносчик и клеветник. Я не за то, чтобы лишать его свободы, он и в тюрьме будет стучать и отравлять все вокруг себя, я бы поступил по-иному: обложил огромным налогом доносы и клевету, такой чудовищно-огромной суммой, чтобы стукач всю оставшуюся жизнь проклинал день и час, когда излил на бумагу яд.
О чем думал Лыков, читая, должно быть, впервые в жизни доносы на себя? Может, взвешивал, как поступить: послать меня подальше и начать непредсказуемую борьбу за свое честное имя или все-таки не рисковать и бросить мне крохи информации? Или я ни хрена не разбираюсь в людях, или, наверное, это он и взвешивал, перечитывая доносы и время от времени исподлобья на меня поглядывая. Придя наконец к какому-то решению, он щелкнул зажигалкой, сжег бумаги над тарелкой и пепел спустил в унитаз. Затем, вернувшись, вновь уселся напротив и закурил, я тоже, и с минуту мы молча сидели, затягиваясь дымом и посматривая друг на друга. Я не жалел, что рискнул. Лыков должен понимать, что спустил в унитаз он лишь бумаги, а не свое прошлое, которое сегодня стало до чрезвычайности уязвимым. Я сидел и ждал, и сердце мое глухо ныло от воспоминаний о моей невозвратной потере, от сознания того, что человек, сидящий напротив, лишил меня любимого брата и сейчас должен будет рассказать, как и почему он это сделал. Должен, никуда не денется, не такой он дурак, чтобы не видеть, что я готов идти до конца. Сверх ожидания чтение доносов не перевозбудило его, как я поначалу предполагал, а, наоборот, будто раздавило; именно так, не расстроило, не обескуражило, а раздавило: он сник, как шар, из которого выпустили воздух. Многое сегодня для него было впервые: и доносы на себя, и положение подследственного, и удручающие мысли о том, что самая тайная сторона его жизни, когда-то заставлявшая людей трепетать от догадок и делавшая его фигурой грозной и неприкасаемой, вдруг станет предметом открытого и до крайности неприятного обсуждения. Все в прошлом, как у полного банкрота! До чего раньше все было просто. Пачка бланков-ордеров на арест, вписал нужную фамилию — и никаких гвоздей: был человек — нет человека. Вот это власть! Знать, что ты можешь одним лишь слабым шевелением пера изломать, истоптать, морально и физически уничтожить человека — да за такую власть черту душу продашь! И тут на старости лет такая неудача: остался и без власти, и без души. Обезоружен, унижен, предан, прижат к стене…
— Баш на баш, — напомнил я и незаметно включил диктофон.
Лыков раздавил окурок в пепельнице.
— И чего я тебя тогда пожалел…
— От доброты душевной, — предположил я. — Давай с самого начала.
— Самое начало ты лучше меня знаешь, — он усмехнулся. — Вы меня на день рождения не приглашали.
— Какой день рождения?
— На ваш общий, вы ж близнецы.
— В пятьдесят втором?
— Да.
— При чем день рождения?
— А при том. Антисоветчину Андрей читал? Читал.
— Он свой рассказ читал!
— Не ори. Вот я и говорю: антисоветчину.
— Он «Тощего Жака» читал! — Я вскочил, стянул рукой полы халата на его груди, встряхнул. — Ты его за «Тощего Жака» посадил?!
— Отпусти, — захрипел Лыков, — и так дышать нечем… Ударишь — тебе и Костя не поможет! И отойди, иначе больше слова не скажу… Ну?.. Не помню, что он там читал, но помню, что антисоветчину.
— Под окном подслушивал?!
— Не ори, соседи сбегутся… Не по чину мне было подслушивать, да и необходимости такой не было.
— Кто донес?!
Лыков оскалился.
— Грубый ты человек, Аникин, словечко-то какое… Не донес, а сигнализировал.
— Кто? Кто?!
— Кто был, тот и сигнализировал.
— Врешь! — Я вновь вскочил. — Были одни старые друзья!
Вот здесь-то оно и произошло.
— Старые друзья! — Лыков вдруг неестественно громко, истерически расхохотался. — Старые друзья! Ой…
Он всхлипнул, лицо стало уже не красным, а каким-то багровым. Отдышавшись, тяжело поднялся, достал из ящика серванта какие-то таблетки и стал глотать. Я с ненавистью смотрел на его согбенную спину, на клочья седины, окаймлявшие лысину, на дрожавшие пальцы рук. Я сам дрожал, боялся потерять над собой контроль…
— Воды…
Лыков хрипло втянул в себя воздух, согнулся и стал оседать. Я еле успел его подхватить.
— Кто сигнализировал? Кто?!
Лыков хрипел, в его глазах уже не было ничего осмысленного.
— Захар, не помирай! Скажи — кто?
Я вызвал «Скорую». Лыкова увезли в больницу с тяжелым инсультом.
КТО? ПОЧЕМУ? ЗА ЧТО?
Я сказался родственником, и меня взяли в машину. Хотя и в квартире, и по дороге врач сделал несколько сильнодействующих уколов, в сознание Лыков так и не пришел. А перед самой больницей он стал дергаться, вытянулся, и на лице его замерзла гримаса — будто на вечное прощанье показал мне шиш.
Я позвонил Петьке Бычкову, сообщил о кончине его кореша и посоветовал съездить на дачу за вдовой. Не могу сказать, чтобы это сообщение Петьку потрясло: он поохал, поахал, но горя в его голосе не чувствовалось, скорее наоборот, — видно, усопший крепко держал Петьку в руках и за измену мог наказать. Не любят палачи друг друга.
Совершенно удрученный, я поплелся к Птичке, ждавшей меня с понятным нетерпением. Впервые в жизни я сказал ей неправду, вернее, неполную правду, что одно и то же. В своем изложении я оборвал разговор с Лыковым на самом начале его признаний, умолчав о главном: предал Андрюшку один из тех, кто был на дне рождения. Умолчал, язык не повернулся бросить хоть тень подозрения на одного из старых друзей.
Видимо, Птичка уловила в моем рассказе принуждение и фальшь; да, наверняка уловила, слишком хорошо она меня знала, и я, не в силах выдержать ее пристального взгляда, сослался на сильную усталость, вызвал Наташу дежурить и ушел домой. Возможно, мне нужно было идти не домой, а к Андрейке, чтобы развеяться, но решил не показываться ему на глаза мрачным, как туча, зная, что шутить и смеяться не смогу. К тому же меня временами трясло, я опасался приступа, когда становился неразумен и опасен (сказывалась контузия), нужно было как-то снять перевозбуждение. Поэтому зашел по дороге к бабе Глаше и купил почти что по государственной цене бутылку водки, которой бабуля исподтишка снабжала лучших людей микрорайона. «Рублик за риск и муки, — извинилась она, — пока в очереди стояла, бока намяли, с мужиками переругалась, чуть живая авоську дотащила. Слыхал, Лыков вроде дал дуба?»
Дома отключил телефон, поставил на стол Андрюшкин портрет, налил обоим по чарке и стал пить по-черному. Хмель забирал слабо, тоска не проходила, разнюнился и долго смотрел на Андрюшку. Было ему на этом портрете, переснятом с любительского снимка, двадцать четыре года, любил он и был любим, и ни он сам, никто на свете не знал, что жить ему осталось меньше года. Его дела мне в руки не дали, полистали при мне и сказали, что обвинение снято, умер он и похоронен в колымском лагере в конце пятьдесят второго, сочувствуем, до свиданья. Какую силу, ум, красоту погубили! Все ему природа подарила за нас двоих, радость и гордость моя, вечное горе мое, распилили дерево пополам, не щадя, по живому…
Никогда ни единому слову Лыкова не верил, скажи он, что дважды два четыре, усомнился бы, раз исходит от него. А тут поверил, что все так и было на самом деле. Здорово он мне отомстил за свой последний хрип! Как Понтию Пилату у Булгакова, не будет мне больше покоя, ни опровергнуть, ни подтвердить того, что сказал Лыков, никакой возможности у меня нет.
Жалкий и разбитый наголову, совсем уже больше не конь, положил на стол лист чистой бумаги и стал вспоминать. Дни рождения мы всегда проводили в складчину — кто что мог приносил. Тогда у нас были:
Птичка, Вася Трофимов, Костя Варюшкин, Володя-Бармалей, Мишка-пушкинист, Наташа Грачева, Елизавета Львовна.
Ну и мы с Андрюшкой и Катей, конечно. И еще забрел, тогда на костылях, Иван Кузьмич Медведев, но не надолго, точно помню — даже не выпил, поздравил с порога, извинился и заковылял домой. Кажется, никого не забыл. Васина Галя и Костина Вера сидели дома с младенцами, Серега Грачев дослуживал в Германии, Мишка только женихался и Лизу из стеснения с собой не привел.
«Старые друзья!» — звенел в ушах истерический хохот.
Вот в эту истерику я и поверил, она была настоящая, без актерства.
Кто-то из семи — сигнализировал.