Старые друзья - Санин Владимир Маркович 7 стр.


Ладно, все это было детской игрой, возвращаюсь в блиндаж. Не помню, на третью или на четвертую ночь Андрюшку озарило: а почему бы не заполнить унылые часы похождениями мушкетеров? Мы сочинили афишу: «Сегодня ночью и только в нашем блиндаже! Неслыханные приключения в эпоху Людовика XIII! Мушкетеры против кардинала Ришелье! Коварная миледи! Спешите приобрести билеты, всю ночь работает буфет — ведро воды в одни руки!» Ну, что-то в этом роде, афиша не сохранилась.

И вот часов в десять вечера Андрюшка начал: «В первый понедельник апреля 1625 года… Молодой человек… Постараемся набросать его портрет…»

Как сейчас вижу: сначала подшучивали, перебивали, подначивали, а потом блиндаж притих. Это сегодня в армии все сплошь грамотные, с восьмилеткой, а то и десятилеткой, а в сорок третьем таких по пальцам можно было перечесть. Наше хлипкое пополнение влилось хотя и в потрепанную, но сибирскую дивизию, и на три четверти рота состояла из кряжистых бородачей — охотников, которые в своей таежной глуши и слыхом не слыхивали о королях, придворных интригах, мушкетерских дуэлях и рыцарской любви к прекрасным дамам. И бородачи были совершенно ошеломлены. Как они нас слушали! Разинув рты слушали, очередной ночи дождаться не могли! За «Тремя мушкетерами» последовали «Двадцать лет спустя» («Десять лет спустя» до войны мы так и не прочитали, не удалось достать), потом «Граф Монте-Кристо», «Сердца трех» Лондона и так далее. Я бы еще точнее сказал: слушали нас самозабвенно, ошалело и даже остервенело, стоило кому-нибудь закашляться, как его немедленно выбрасывали из блиндажа. Если рассказчик останавливался, чтобы покурить, к его услугам были десятки кисетов, если хотелось пить — как по волшебству появлялась кружка с кипятком и со всех сторон протягивались кусочки сахара. На нас, шестнадцатилетних желторотых птенцов, смотрели с таким благоговением, с таким чудовищным уважением, как, по сегодняшней лексике, смотрели бы на инопланетян. А что? Мы открывали людям другой, незнакомый им мир — мир великих литературных героев!

А какие драматические сцены разыгрывались, когда каждые два часа проходила смена на посты и к пулеметам! Шум, гам, уговоры, африканская торговля: пайка сахару на десять дней вперед, пачки табаку — лишь бы остаться и послушать. А тут еще стали приходить из других подразделений, начались претензии, даже скандалы и комбат навел порядок: каждую ночь нас передавали в другие роты, а потом и в другие батальоны, и везде повторялось одно и то же.

Никогда в жизни, ни до, ни после, мы с Андрюшкой не были такими дефицитными. Мы охрипли, отощали, нас освободили от всех нарядов и стали откармливать американской колбасой и вкуснейшими консервированными сосисками, которые в обороне получало только начальство. Днем, когда мы спали, от нас разве что мух не отгоняли, оберегали наш сон, будто мы были знатные персоны, а если кто невзначай повышал на нас голос, то вынужден был ретироваться под свист и улюлюканье.

Тогда-то мы и получили благодарности комполка «за поддержание высокого морального состояния личного состава».

А потом нас бросили в наступление, мы пошли на запад, и с каждым боем бывших слушателей становилось все меньше. Бои были жестокие, оставшимся в живых было не до мушкетеров, и слава наша понемногу померкла, тем более что ничем другим мы с Андрюшкой особенно не выделялись — растворились в солдатской массе…

Зато мы впервые и навсегда поняли, как много весит живое и не казенное слово и как важно бывает отвлечь человека от тяжелых мыслей то ли бесхитростным пересказом чужих приключений, то ли чем-нибудь другим, веселым и не слишком глупым. Отвлечь, потому что неотвязная мысль о возможной, через час или неделю, гибели лишает солдата половины его боеспособности. Ну, половины — это на глазок, может, меньше, а может, и больше. А разве в наше мирное время по-иному? Отвлечь, приободрить, дать перспективу — в этом вся штука, нынешние товарищи понимают, как это важно — выпустить пар. Но об этом куда лучше написано у Монтеня, читайте его — не пожалеете, и мне спасибо скажете.

VIII. ПТИЧКА И МЫ

(Сбивчивые воспоминания и размышления)

«Был я ранен, лежал в лазарете, поправлялся, готовился в бой, вдруг приносят мне в белом пакете замечательный шарф голубой»… — Это я по памяти, точно слов не помню. — «Ты меня никогда не любила, если видела — только во сне, голубой ты мне шарф подарила, хоть не знала, что именно мне…»

Когда у меня хорошее настроение, я хожу по квартире и проникновенно реву старые песни. Со вчерашнего дня снова разношу телеграммы, и эту сам себе доставил — от Птички! Хорошо бы, конечно, машину, но Вася торгуется с империалистами, а у Кости-капитана разве что «воронок» выпросишь…

На ловца и зверь бежит! В полночь звонок, на проводе — Вася Трофимов.

— Возвратился со щитом, — бодро доложил он. — Жив? Раз хрюкнул, значит, жив. При встрече получишь блок сигарет с угольным фильтром и шариковый «паркер» с тремя запасками. Вопросы?

— Устал небось?

— Как собака. Ох, и отосплюсь сегодня!.. Чего ржешь?

— Отоспимся мы, Вася, в своих могилах. Завтра.

— Что завтра?

— Отоспишься. В шесть утра Птичка в Шереметьево приземляется.

— Перестань ржать, старое пугало! Не понял, когда?

— В шесть утра, в шесть, га-га-га!

— Инквизитор! Садист!

— Со вчерашнего дня я еще и Квазиморда.

— Чтоб тебя разорвало!.. Когда за тобой заехать?

— Не боишься, что «Московская правда» высечет за злоупотребление служебным…

— Рядовой Аникин! В половине шестого — как штык у подземного перехода! Ясно?

— Ясно, товарищ гвардии сержант.

Птичка-невеличка, радость моя прилетает! Раз и навсегда, чтобы не было гнусных подмигиваний и ухмылок: Птичка — мой друг, понятно? Любимый, сердечный друг — и только. Один, который подмигивал и ухмылялся, три месяца к зубному за мой счет ходил. Договорились?

Не заснуть, голова от впечатлений распухла, расскажу-ка вам про Птичку и всех нас.

Из щебечущей стаи девчонок-старшеклассниц настоящих красавиц у нас имелось две: Птичка и Катя. И тогда не брался, и сейчас тем более не берусь судить, кто из них был красивее, редко в чем другом наш брат бывает субъективнее, чем в таком деликатном предмете, как девичья краса. К тому же наши примы были уж слишком разные: Птичка — маленькая, хрупкая и черноволосая, с точеным и очень серьезным лицом первой ученицы, а Катя высокая, не по годам созревшая, круглолицая и русая; Птичка — гордая и неприступная, Катя — смешливая, донельзя счастливая (студенты под окнами мерзли!).

И обе влюбились, или, по-тогдашнему, «втрескались», в Андрюшку. Почему в него, а не в меня? А черт их знает! Это только учителя нас не различали, а Птичка и Катя запросто. Тогда я этим возмущался, и теперь понимаю, что от Андрюшки исходило нечто такое, что ихнюю сестру волновало; у меня же, как заявила Катя, когда я подкатился шутки ради в качестве Андрюшки, «ток из рук не идет», не обладаю я этим важным источником энергии. Впрочем, я ни в кого особенно и не влюблялся, так, слегка волочился то за одной, то за другой, не огорчался, когда меня выбраковывали, и довольно весело наблюдал за происходящим.

Сначала действие развивалось по Дюма, Андрюшка — д'Артаньян приударял за госпожой Бонасье, то есть за Птичкой, а Вася — Атос за миледи, то есть за Катей. Казалось бы, у Андрюшки никаких проблем, взаимность, но Птичка, человек строгих правил, руки распускать не позволяла, и Андрюшка, организм которого требовал по меньшей мере поцелуев, следуя указаниям уже не Дюма, а природы, переключился на более покладистую Катю: сначала для того, чтобы утереть нос Птичке, а потом вполне всерьез. Птичка гордо приняла вызов и разрешила Атосу, который только о том и мечтал, таскать свой портфель. Словом, Дюма оставалось только развести руками.

Так и завязался этот узелок: Андрюшка — Катя, Птичка — Вася… Вы скажете, детская игра — мушкетеры, любовь, — посмеетесь и во многом будете правы. Но не во всем! Имела та игра продолжение, и не один год. Наша дружба, к примеру, и началась с мушкетеров, и бывает, когда распиваем бутылочку, кто-то вдруг да напомнит д'артаньяновское изречение: «Один за всех, все за одного». И это не пустой звук, могу заверить. Да и с любовью все оказалось далеко не так просто.

Смешно! Сколько десятков лет, вся жизнь почти что прошла, а я, как курица, выклевываю зернышки из вороха никому не нужных воспоминаний. Люблю, грешник, вспоминать, это — единственное право, которое никто и никаким декретом отнять у человека не может. Даже величайший и гениальнейший — и тот не смог, хотя очень того хотел. Ну кто я такой без прошлого? Старое пугало, как правильно указывает замминистра тов. Трофимов. А с прошлым я — ого, меня голыми руками не возьмешь! Вся кладовка полным-полна моим прошлым, и если бы вдруг взять эту кладовку и распечатать… Нет, в самом деле смешно, если кто и нуждается в ней, то наш местный очаг культуры — макулатурная палатка, у которой всегда беснуется очередь ополоумевших от «Проклятых королей» собирателей культурных ценностей.

А было нам тогда по четырнадцать, потом пятнадцать. Война, трагедия сорок первого, молодые вдовы и сироты, надежда и ужас при виде и стуке в дверь почтальона, фронт подполз к Москве и после жуковского чуда откатился на запад, мы возвратились в свои бараки, с грехом пополам учились и становились асами толкучки. Мрачнейший сорок второй, фашисты у Сталинграда и на Кавказе, мама по четырнадцать часов надрывается на заводе, а естество, война ему не война, пробивается в наши отощавшие тела, как травинки сквозь камни, Андрюшка и Катя ходят с распухшими губами, Вася упрямо носит за непреклонной Птичкой портфель… Неужели это все было? «Когда мы были молодые и чушь прекрасную несли…» Все несли, кроме меня и Птички. Она гордо молчала — до тех пор, пока не назначила меня поверенным. Так я вам и расскажу, о чем мы говорили, держите карман шире!

У меня штук двадцать ее фотокарточек, вот она в пятнадцать, тростиночка худенькая, глаза огромные. А вот в семнадцать, в гимнастерке, юбке и сапожках тридцать третьего размера, уж не знаю, где интендант такие откопал. А вот недавняя, я ее со спины сфотографировал: ну, подросток-школьница, в коротенькой дубленочке, вязаной шапочке и полусапожках. Со спины к ней и сейчас подкатываются, очень смешно смотреть, как с удальца улыбка сползает, когда вдруг видит, за кем увязался. Лично я ржу до упаду, и Птичка тоже.

Расскажу-ка про этапы, как мы с чувством пели — большого пути.

В сорок втором Птичка осиротела (отец погиб под Харьковом, мать — медсестра — в поезде под бомбежкой) и переселилась к Елизавете Львовне. Помогала вести вдовье хозяйство и растить балбесов, презирала нас за торговлю, но милостиво принимала скромные дары толкучки. Когда мы с Андрюшкой и Васей, который в последний момент к нам присоединился, ушли на фронт, Птичка поступила на курсы медсестер и уже через полгода оказалась в медсанбате. Помните, как мы отлупили подвыпившего лейтенанта, который ломился к девчатам в блиндаж? Так озверели мы потому, что рвался тот фрукт к Птичке. Вот как тесен мир! Случайное совпадение? Как бы не так! Это только с виду Птичка трогательно-беспомощная, а в реальной суровой действительности ее энергии и силы духа хватит на дюжину железных мужиков: всеми правдами и неправдами прорывалась и прорвалась в наш дивизионный медсанбат. Ну согласно песне, которую мы опять же с чувством пели: «Если ранили друга, перевяжет подруга…» и так далее. Мы в соляные столбы превратились, когда в нашу хату в глухой белорусской деревушке вошла Птичка и, потирая замерзшие ручки, сказала: «Здравствуйте, ребята, чаю бы горячего, сахар у меня есть». Детский визг на лужайке, рев, обезьяньи прыжки, Вася колесом прошелся!.. Рассказал бы вам, как снова началось у нее с Андрюшкой, как я цепным псом торчал у двери, за которой были они; и как срывал на своем отделении ярость сержант Трофимов, — но рука не поднимается, пусть та история так и остается в кладовке.

Полтора года мы провоевали вместе, удачно, мелкими царапинами отделывались; и нам было хорошо, и к Птичке никто не приставал, поскольку мы с Андрюшкой прослыли отпетыми и связываться с нами никто не хотел. А Вася — я ему сто раз в глаза говорил, уже тогда был осторожным, в сомнительные драки не лез, будто предчувствуя, что предстоит ему путь наверх. Ирония судьбы! Не видать бы ему карьеры как своих ушей, не вступись за него Птичка.

Потом были Берлин и мина, и я, пока меня не оглушили наркозом, смотрел с операционного стола на ее залитое слезами лицо. А еще через месяца полтора она в поезде-госпитале сопровождала меня в Москву, и Андрюшка тоже. Находился я, прямо говоря, не в самом лучшем расположении духа, поскольку Андрюшка и Вася меня обманули и не пристрелили («Так договор был, если две ноги, или две руки, или оба глаза!») — нагло оправдывались. Сегодня я за тот обман сердечно благодарен, но тогда, прошу учесть смягчающее обстоятельство, стукнуло мне восемнадцать, был я укорочен и глуп, до Монтеня оставалось еще четверть века, и вся моя примитивная философия сводилась к тому, что дальнейшее существование бесперспективно. Так я довольно тупо думал, скорчившись на нижней полке, пока поезд не подошел к Москве, причем к Казанскому вокзалу, откуда должен был доставить нас в подмосковный госпиталь для тяжелых. Точно помню, что произошло это 25 июня — благословенный день, когда из моей луженой глотки вырвалось первое за два месяца и безудержное ржанье. Впрочем, ржал не я один, а весь поезд, да так, что у раненых осколки повылазили.

Дело было так. Нам вот-вот должны были дать отправление, а Андрюшка спохватился, что забыл отовариться — получить по аттестату хлеб и консервы. Продпункт находился в экзотической башне, до сего дня украшающей площадь у Казанского вокзала. Андрюшка помчался туда — какое там, двухчасовая очередь, столпотворение! Тогда мой побратим Володька-Бармалей (нас одной миной ранило) придумал хитроумный план, который Андрюшка, несмотря на протесты Птички, принял восторженно, без всяких колебаний и сомнений. Он подхватил мои костыли и, перекосив морду от страдания, заковылял в продпункт. Володька был ходячий, пошел следом и видел, как братья-славяне пропустили Андрюшку вне очереди и, сердобольный народ, сочувствовали: «Щенок щенком, а на костылях домой приползает…» Пустив слезу от жалости к самому себе, Андрюшка набил сидор продуктами, поклонился обществу и пошел… забыв у окошка костыли. «Сначала братья-славяне рты разинули, — захлебывался Володька, — опомнились, общий лай, мать-перемать, Андрюшка за костылями рванулся, а ему по шее, по шее!» Дальнейшее мы сами видели: гигантскими цирковыми прыжками на костылях несется к поезду Андрюшка, а за ним, улюлюкая, целая толпа. Праздник святого Йоргена!

С того дня я и начал оживать — от смеху. «Оставьте ненужные споры, я себе уже все доказал»: я навсегда поверил в великую исцеляющую силу смеха. Что там в организме произошло — не знаю, но будто пустой мяч воздухом надули! Поверил, и много лет читал, главным образом, юмор, в кино ходил на комедии, любил веселых людей и, как от вирусного гриппа, бежал от нытиков. Словом, воскрес. Да и сейчас, когда на душе дерьмо, беру томик Зощенко, через минуту-другую хрюкаю, потом ржу — и жизнь становится прекрасной и удивительной. Я и в сорок шестом товарищу Жданову не поверил, собирал, где мог, Зощенко и даже вслух читал в институте, за что был подвергнут разгрому на комсомольском собрании. И шкета своего, Андрейку, воспитываю на юморе. А ведь послезавтра шкет мой, собственный. Жизнь продолжается, уважаемые граждане и гражданки, плюньте на мелкие случаи из частной жизни и хохочите во все горло!

Знай я точно, что сочинение мое никто не напечатает, все изложил бы, как на исповеди: но какой графоман не тешит себя надеждой, что его глупости отольют в металлический шрифт? А вместе с такой надеждой где-то в недрах мозга пробуждаются позорные клеточки внутреннего редактора, который приказывает: это не пиши, а об этом намеком, о том можешь орать во все горло, а о сем молчи в тряпочку. Внутренний редактор вообще бич русской литературы (не я, Чехов сказал), он и сегодня даже в настоящих писателях сидит и перстом указует, чего можно, а чего нельзя. Оправдание, конечно, слабое, но с другой стороны, перед кем мне оправдываться? Разве моя вина, что знаю слишком много рассказанного мне доверительно и чего я не разболтаю, хоть режь меня на куски? Посему я и предлагаю вам довольствоваться куцыми фактами, скудными мыслями и поверхностными наблюдениями.

Назад Дальше