Я выпил несколько чашек кофе, вглядываясь в безлунную туманную темноту за костром. Раз уж все равно придется умирать, почему бы этому не случиться в челюстях гризли, только они обитают в тысяче миль к западу. В том пейотном трансе вызванные сдуру голые хористки были без кожи, свекольно-красного цвета с вкраплениями чернильного и масляно-черного, и твердыми, как базальт. Старый анекдот о женщине, душащей ляжками крысу. В барах всей страны это кошелка, лохматка, манда, пизда, пышка, щелка, розочка и так далее. Тридцативосьмилетняя тетка в Детройте со зверским начесом и литым пивным колесом вокруг талии, с губами красными, как фронтовая рана, подмигивает тебе в зеркале над бутылками, и ты подмигиваешь ей в ответ своим слепым глазом и покупаешь ей шнапс со льдом, и подносишь зажигалку, и смотришь на когтистые пальцы, и вспоминаешь леопарда. На лодыжке серебряный браслет, именующий его хозяйку ЛИЛ, лучшей из лучших. Она надувает губки, лепечет что-то о фильмах и о том, что там случилось с Рэндольфом Скоттом,[4] а потом говорит, что она космотолог. Она знает космос. Домашний перманент. Какого-то Тони. Укладки и женские беседы. Ты идешь в туалет, смотришь на себя в зеркало и думаешь: будь ты настоящим американцем, скажем, морпехом, десантником или водилой-дальнобойщиком, ты бы ее трахнул. Но ты не настоящий американец, а потому нависаешь над писсуаром, смотришь на член, который от антистрасти скукожился и почти спрятался в теле, и выдумываешь оправдания. У нее же сифон! Или она неделю не была в душе, у нее шкура, как у ящерицы, или каждый раз, когда она втыкала в себя новый хрен, на ней вырастала колючка, и теперь она похожа на дикобраза, или она просто жирная. Ничего не выходит, ты выскакиваешь из туалета, и она видит в зеркало, как ты вылетаешь через двери на улицу, чувствуя себя не особенно мужчиной, но так зато спокойнее, думая о том, что это как ебаться с пылесосом, думая о прохладных монастырях и далекой стране, где за окном сладко поют птички, а после вечерни мать настоятельница встает перед тобой на колени. В мужских монастырях не бывает монашек. В крайнем случае сойдет заводила болельщиков после школьного футбола, искренне верящая в любовь, на дне кедрового сундучка с приданым у нее аккуратно сложены самодельные муслиновые наволочки с лиловой вышивкой «он» и «она». И, занимаясь без всякого интереса любовью, она болтает о забавном эксперименте в химической лаборатории, где так ужасно воняет. Голенькая от пояса до гольф.
Я проверил форелеловку — простое устройство для ловли рыбы без удочки. Насаживаешь приманку на небольшой крючок и привязываешь леску к низко свисающей ветке. На первой леске не оказалось ничего, кроме голого крючка, однако на второй — небольшой американский голец, самая глупая из форелей, примерно девяти дюймов длиной. Я почистил его и пустил кишки по течению, не желая привлекать енотов, которые, похоже, чувствуют запах рыбьих потрохов за несколько миль. Обернул гольца в фольгу, добавив кусочек лука, и поставил коптиться, затем съел с хлебом и солью. На десерт засунул палец в банку меда и облизал. Небо начало еле-еле светлеть, запели невидимые птицы, больше для того, как нам теперь объяснили, чтобы разогнать других птиц.
После восхода солнца я поспал несколько часов, удивляясь и самим своим ночным страхам, и тому, как мое мужество крепчает к полудню. Свой пропитый мозг я убаюкал «Старым жестким крестом»,[5] заменившим мне окопную исповедь. Эту песню пела на похоронах какая-то женщина, получалась ясная трепетная жалоба, влажный ветер, прорвавшийся сквозь доски сарая. На древнем ритуале настояла бабушка — в конце концов, он был ее старшим сыном. Немало гимнов я пропел нью-йоркским летом в комнате на Гроув-стрит, стоя у окна, выходившего в вентиляционную шахту шесть на шесть футов, дно которой устилали газеты, бутылки и старые лохмы. Среди бела дня там ползали крысы. Я не выносил этот город, он словно сживал меня со свету, из него хотелось убежать куда угодно, но я не мог вернуться домой, поскольку объявил, что ухожу навсегда. Старые песни, выученные в пятнадцать лет новообращенным баптистом: «Там есть фонтан, пульсирующий кровью» (из жил Эммануила), или «Спокойно мне» (в лощине рук Его), или самая лучшая — «Удивительна и несравненна благодать Иисуса».[6] Мне просто нечего было делать в Содоме, но в девятнадцать лет я отказывался это признать. Мощь умащивала, а Благо ублажало меня дома. Я не справлялся со своей убогой слабостью к таким словам, как «судьба» и «время». Я составлял список всего того, чего мне хотелось или не хватало, хотя не хватало мне умения заканчивать фразы — всегда полупьяный, в душной жаре, словам приходилось продираться сквозь костяшки пальцев:
Марша уехала в Калифорнию, я отправился следом неделю спустя, но мы разминулись в Сакраменто, откуда она двинулась на юг в Санта-Фе, Нью-Мексико. В Сакраменто я был сам не свой и как-то потерял к Марше интерес — новая страна или новый город начисто стирают недавнее прошлое. У меня не было фотографии, а когда я пытался представить ее лицо, черты расплывались, и приходилось начинать сначала, как будто одеваешь лысый манекен, при этом то глаз упадет на пол, то рот расползется, то исчезнут уши. Я пытался представить ее с кем-то другим и ничего при этом не чувствовал; она часто говорила, что не прочь заняться любовью с индейцем, не имея, разумеется, среди своих знакомых ни одного индейца; воин-шайен при полных боевых регалиях разделает ее, как Бог — черепаху. В конце он снимает с нее скальп, и она становится похожа на бритую окровавленную французскую коллаборационистку из черно-белого журнала «Лайф» сразу после Второй мировой войны. Ничего, никаких чувств. Может, все было бы иначе, останься мы вместе, но я не хотел жениться — я хотел собрать денег и уехать в Швецию, выяснить, нет ли среди моих дальних родственников кого-нибудь на меня похожего, а когда таких не найдется, перебраться на островок в Стокгольмском архипелаге, выучиться на рыбака и провести остаток жизни в лодке за ловлей трески. Балтийское море холодное, а берега усыпаны черными камнями. Лет через десять я напишу домой записку на ломаном шведском с орфографическими ошибками — моему семейству придется бежать с ней в местный колледж и просить перевести. Я объявлю, что решил продолжить дело моего прадеда и уже наплодил выводок косматых идиотов от толстой тетки, которая не жрет ничего, кроме масла и жареной сельди.
Наш последний с Маршей вечер был меланхоличен и сладок. Пока не начало темнеть, мы сидели на веранде ее дома и раскачивались в качалке, потом прошли через газон к подъездной дорожке, где ждал мой старый «плимут». Было по-прежнему очень тепло, стоял сухой августовский вечер, и темнота несла с собой всего лишь свежесть. Мы в молчании проехали десять миль до халупы, где я всего на несколько дюймов разминулся с его мотоциклом. Наверное, решил я, Виктор отправился в ближайшую забегаловку. Марша вышла из машины сама — я не успел открыть ей дверцу. В домике было темно, но я без труда нашел рядом с дверью выключатель. Убрано, хотя и второпях. Стены до середины обиты дешевой сучковатой сосной, выше — ярко-желтая краска по неровной штукатурке. Голые окна. Кричаще-красный линолеум перед раковиной протерт насквозь. Я налил Марше в стакан пива и выпил остаток из бутылки — чистый стакан был всего один. Марша казалась вполне довольной, несмотря на уродство комнаты, — она ходила по ней весьма грациозно, рассматривала фотографии женщин Виктора и потягивала пиво. Я спросил, не налить ли ей еще, и она ответила, что без разницы. Затем ушла в ванную и сказала, что там мошки в раковине. Я пошел за ней, и мы стали смотреть вниз на холодную белизну раковины и на мотыльков с мертвыми комарами вокруг слива. Мы одновременно подняли глаза — зеркало взглянуло на нас с пугающей ясностью; Маршино лицо, не такое загорелое в ярком свете, влажный лоб, длинные волосы, закрученные узлом. Я стоял у нее за спиной с видом записного дурака, и она засмеялась. Впервые за всю неделю придя в сознание, я догадался, что ее красота когда-то была всего лишь мыслью. Марша выскользнула из блузки, юбка упала на пол сама. Я чувствовал себя легко и воздушно, словно наблюдал за всем этим издалека или во сне. Она повернулась и прижалась лицом к моей шее. Я быстро целовал ее и смотрел в зеркало. В самом низу располагались ягодицы, плотно прижатые нашим весом к раковине, затем спина, гладкая, но на удивление мускулистая, и мои руки, казавшиеся еще темнее рядом с ее белой кожей. Наконец я рассмотрел собственную физиономию, расположившуюся над Маршиным плечом, усмехнулся и высунул язык.
Много позднее, когда я отвез Маршу домой и вернулся в халупу, я подумал, что никогда еще не получал такого удовольствия почти без единой мысли; происходившее происходило в чувственном тумане и прерывалось лишь глотками холодной воды и несколькими сигаретами. Даже возвращение к ее дому казалось расплывчатым, гипнотическим. Странно было осознавать, что эту девушку можно любить без слов, что язык для нее — только помеха. С Маршей всегда так. Мы болтали, и смеялись, и гуляли по округе, и вообще много чего делали, но стоило начаться нежностям, они тут же превращались в абсолютно бессловесный обряд. Когда мы занялись любовью в первый раз, была кровь, но Марша, очевидно, не сочла свою девственность достойной упоминания.
Ну вот, из оставшихся в палатке щепок я развел тусклый трескучий огонь, которого едва хватило, чтобы сварить кофе. Дыхание вылетало из-под полога облаком: несмотря на июнь, было недалеко до мороза. В Нью-Йорке у людей с деньгами уже появился особый чемоданный вид, когда они вот-вот отправятся в отпуск, не важно, продлится он две недели, месяц или, как для некоторых жен, целое лето. Барбара с ребенком уедет в Джорджию, возможно, оставит его там и отправится в Европу. Когда мы познакомились, в ней чувствовался безнадежный слом, странная покорность вперемешку с агрессивным декадансом, за этим угадывался продуманный план, как у всех немногочисленных девушек, помешанных на литературе особого сорта и надумавших выстроить свою жизнь на фундаменте из прочитанных романов. Я познакомился с ней в «Ромеро», баре Виллиджа, куда ходят люди разных рас и куда она явилась в компании долговязого негра из ее класса по рисованию. Через час она была истерично и громко пьяна, а приятель стыдливо отвалил.
— Ты наполовину мексиканец? — спросила она.
— Нет, — сказал я, едва не застыв от смущения.
— Ну а похож. Точно?
— Может, немного и есть, — соврал я.
Мне хотелось сделать ей приятное. Она походила на модную модель, самое красивое создание из всех моих знакомых.
Несколько минут мы бессмысленно болтали, потом я заказал ей выпить, но бармен не стал наливать. Она выскочила из бара, я следом, абсолютно уверенный, что растянусь между табуретом и дверью. Бармен ухмыльнулся. Я чувствовал себя взрослым и умудренным жизнью, однако неуклюжим. Мы прошли несколько кварталов — она молчала и шаталась — до небольшой закусочной, где выпили кофе, и официантка сказала, чтобы я уводил девчонку поскорее, пока ее не начало рвать. У меня в комнате она быстро разделась, за неимением пижамы натянула мою футболку и нырнула в постель. Заснула раньше, чем я успел рассмотреть ее тело и что-то сказать. Я лежал в кровати голый, гладил ее по животу, но она уже вовсю храпела. У меня кружилась голова и нелепо немело тело, как примерно год назад, когда я натягивал на себя форму перед футбольным матчем, зная, что в ближайшие несколько часов меня отделают так, что места живого не останется. Я полежал некоторое время, трогая ее грудь, ноги и между ног, там я и оставил свою руку, размышляя, что впервые сплю всю ночь с девушкой и что это не по-человечески — пользоваться беззащитностью пьяной. Ее живот урчал у меня под рукой, и я надеялся, что ее не начнет рвать, поскольку чистые простыни мне светят только через четыре дня. Затем я встал, зажег свет и стал смотреть на нее, сначала издалека, потом очень близко, с одного или двух дюймов, если говорить точно. Я думал, у меня сейчас разорвется сердце, потом опять лег, навалился на неё, пытаясь войти, но кончил, едва коснувшись.
Я проснулся на рассвете в тоске и муках совести, сел в кресло под окном и стал смотреть на Барбару. В тени кровати она дышала глубоко и спокойно, простыня задралась так, что видны были гладкое бедро и белые полукружия на спине, след от лосьона для загара. Я привык просыпаться рано, хоть и ненавидел утренние часы в городе, клацанье и шипение мусорных машин на пустой Гудзон-стрит, мутный свет — даже летом солнце никогда не становилось до конца ясным — и запах, словно побрызгали маслянистым химикатом. Она пошевелилась, затем перевернулась на живот, простыня сбилась, сползла еще ниже и обернулась вокруг бедер. Словно фотография из порножурнала. Никакого возбуждения, только неожиданная вялость. Она словно излучала тепло, и спать рядом с ней было душно — от нее исходил странный запах почти выветрившихся духов; с первыми лучами солнца комната словно сжалась от мучительной бессонницы. Час или два я продремал в кресле и проснулся от полноценного уличного шума. Она все еще спала, но теперь накрывшись. Я вышел в коридор, залез под душ, а когда вернулся, она стояла перед водруженной на комод электроплиткой и варила кофе.