Первое второе пришествие - Слаповский Алексей Иванович 5 стр.


Петруша все понял.

– Искушаешь, значит?

– Искушаю, – шепотом сказал Иван Захарович.

– А кто тебе такое право дал? Ты дьявол, что ли, так твою так? Или заместитель его? Не много ли на себя берешь?

– Прости, Господи, – прошептал Иван Захарович.

– Я тебе не Господи! – закричал Петр. – Я тебе не Господи, а есть не буду – на спор! Сам себе хочу доказать, вот и все! – И он взял хлеб и бросил его на землю.

– Подними, – тихо сказал Иван Захарович.

Петруша посидел, помолчал. Поднял хлеб, протянул Ивану Захаровичу. Тот завернул его в тряпицу, спрятал за пазуху.

– Всегда тут будет.

– Садист, – сказал Петр.

А уже вечерняя заря догорала.

– Вот и третий день прошел, – сказал Иван Захарович. – Дальше совсем легко.

Петр не поддержал ответом его бодрости.

Среди ночи их разбудили голоса и свет в лицо.

Милиция.

Откуда, зачем, почему?

Очень просто. Пустыня, где расположились Иван Захарович и Петр, оказалась в окрестностях города Заморьина, такого же захолустного, как и Полынск. Это не город даже, а ПГТ, Поселок Городского Типа. Но местные жители называли его городом. В подтверждение этого статуса сегодня ночью произошло по-настоящему городское преступление: угнали служебную машину, принадлежащую райкому партии. Хорошую машину, «Волгу» черного цвета. Причем с отягчающими обстоятельствами: по данным свидетелей, машину помогал угнать не кто иной, как сам шофер этой машины.

Милиция на чахлом «уазике» пустилась в погоню. Догнать, конечно, не догнали, хоть и видели вдали и два раза выстрелили в том направлении – и вот возвращались, спрямляя путь по проселку. И высветили фарами на повороте какое-то сооружение, какого здесь раньше не было.

Подъехали, увидели шалаш и двух бродяг.

– Возьмем? – посоветовался сержант Гавриилов с шофером, рядовым Внучко.

– А чё ж не взять? – одобрил шофер.

Они стояли перед бродягами, освещая их фонарями.

Бродяги терли глаза.

– Документы! – потребовал Гавриилов.

А документов меж тем ни Петруша, ни Иван Захарович не взяли. Зачем, мол, если по пустыне скитаться будем, – какому лешему показывать?

– Нету, значит, документов? – радовался Гавриилов.

– Да мы ходили тут… – заторопился Петр. – Мы это, мужики, мы к родственникам, это самое, на свадьбу, вот я, вот дядя мой, ходили на свадьбу, возвращались то есть уже, заблудились, из Полынска мы, проверить можно…

– Не лги! – вдруг громко, на всю окрестность сказал ему Иван Захарович. – Нельзя тебе лгать, неужели не понимаешь?

Петр умолк.

– А ты! – обратился Иван Захарович к сержанту Гавриилову, вытянув руку с обличающим перстом. – Ты! Знаешь ли ты, с кем ты говоришь?

Он, возможно, объяснил бы сержанту, с кем тот говорит, но не успел: рядовой Внучко, горячий еще от погони и желавший действий, тихо оказался сбоку и четко применил к Ивану Захаровичу прием ребром ладони по шее. Одновременно с этим, как бы одобряя и поддерживая действия подчиненного, Гавриилов выстрелил в воздух.

Но тут произошло непредвиденное. Сержанту Гавриилову и рядовому Внучко показалось, что неизвестный малый (изрядный, надо сказать, верзила), увидев упавшего старика, словно разделился надвое: одна часть бросилась на Гавриилова, другая на Внучко. На самом же деле Петр, вспомнив свое армейское десантное прошлое, Гавриилова достиг в прыжке кулаком, а Внучко в тот же миг достал ногой. Они упали без сознания, в руке Петра оказался пистолет. Кряхтя, держась за шею, Иван Захарович прохрипел:

– Брось! Нельзя тебе! Брось!

– Бежать надо, пока они вырубленные! – сказал Петр. – Они не простят.

– Пусть! – вскричал Иван Захарович. – Я, убогий, думал свое, а Бог по-своему рассудил, он тебе другое испытание приготовил! Брось пистолет, смирись, дурак, все равно по-Божьему выйдет! Как ты можешь идти против воли Его?

Петр стоял в нерешительности, разглядывая хорошо знакомый ему пистолет конструкции Макарова. Он понимал, что нужно немедленно бежать – через болотце, где не пройдет «уазик», бежать, скрыться от греха подальше.

Но вместо этого бросил пистолет к ногам приходящего в себя Гавриилова. Сержант цапнул пистолет и, отползая задом к машине, заорал:

– Руки вверх! Стреляю! Руки вверх!

Руки были подняты.

Ударами по щекам оживив рядового, сержант велел ему взять веревку и связать бандитов, – сам держал их под прицелом.

Они поехали в Заморьино.

Приехали.

Гавриилову и Внучко не терпелось поквитаться со сволочами, но они решили это сделать толково, без суеты. Не докладываясь начальству (да оно и дрыхло сейчас уже), посадили их в КПЗ, камеру предварительного заключения при поселковом отделе милиции.

Час прошел – их не было.

Уставшие, они выпивали и закусывали. Рассказывали друг другу, как они обижены. Распалялись.

– Ну? И чего ты добился? – спрашивал в это время угрюмый Петр. – Они же нас бить сейчас придут. А потом будут судить за нападение на милицию и овладение оружием. Знаю их штучки. Они нас бить будут, а мы? Молчать и щеки подставлять?

Но Иван Захарович был словно не в себе, он сиял и горел.

– Словом их пройми, словом! На то тебе Богом и право дано!

– Достал ты меня своим Богом! Атеист я, между прочим!

– Молчи! Готовься! Думай!

Но Петр не мог думать. Вернее, он думал лишь о том, как сбежать. Но ни стены, ни железная дверь, ни маленькое зарешеченное окошко не оставляли никаких надежд на спасение. Разве только дождаться, когда войдут, – и броситься? Но ведь с пистолетами войдут, суки!

Так и оказалось.

Внучко и Гавриилов, выставив дула, вошли, закрыли за собой дверь.

Улыбались.

– Держи обоих на мушке, – сказал Гавриилов, подошел к Петру и ударил его под дых. Петр согнулся.

– Стойте! – закричал Иван Захарович. – Бить нас будете? Ладно! Но дайте ему сперва слово сказать! Говори, Петр!

Петр молчал, стиснув зубы.

– Тогда я сам буду говорить! – объявил Иван Захарович. И начал: – Скажите мне, чего добьетесь вы побоями? Правды? Но желающий сказать правду скажет ее и так, а не желающий утаит. Если же и скажет под побоями, то велика ли цена той правде?

Гавриилов засмеялся и угостил его справа – но так, чтобы тот не упал и имел возможность говорить. Гавриилову интересно стало послушать старика.

– Допустим, вы бьете преступника и злодея! – не смутился Иван Захарович. – Но исправите ли вы его побоями? Нет, он лишь озлобится и нанесет обществу еще больше вреда!

Внучко угостил его слева.

– В чем смысл побоя, удара как такового? – светлея ликом, воскликнул Иван Захарович. – В том, чтобы причинить боль! Но сравнима ли эта боль с той духовной болью, на которую человек обрекает себя сам, а паче всего – бьющий?

Гавриилов приложил его справа.

– Следственно! – почти в восторге закричал Иван Захарович (мысленно блаженно вопя: «Спасибо, Господи, за Тебя страдаю!»). – Следственно, битье – всякое! – есть действие бессмысленное! Лишь то действие человека имеет смысл, каковое улучшает природу человека, битье же избиваемому пользы не приносит, оно ему не нужно! Оно необходимо кому? – бьющему! Вывод: бить кого-то или тыкать кулаком стену – нет никакой разницы! Тычьте кулаками в стены, милые, результат тот же!

Внучко, обиженный предложением тыкать кулаками в стену, приложил старика слева посильней прежнего, Иван Захарович упал.

– Пусть отдохнет, – сказал о нем Гавриилов и шагнул к Петру.

А Петр в это время – конечно, не подробно, а промельком в уме – вспомнил, как его впервые поразила несвобода.

До семи лет ничего не стесняло.

Но вот он пошел в школу.

На одном из первых уроков учительница решила проверить память детей и задала учить маленькое стихотворение, чтобы потом тут же, на уроке, его рассказать, а сама в это время писала письмо в Салехард Алексею Рудольфовичу Антипову, красавцу и умнице, с которым она полгода назад ехала до Полынска от Сарайска, и тот успел объяснить ей свою жизнь, и оставил адрес, и вот они переписываются (а через полгода, желая сделать ему сюрприз, она поедет в Салехард и найдет Алексея Рудольфовича в окружении жены, детей, забот и мирных трудов, а вовсе не в одиноком несчастьи, – и ее навсегда оставит романтическое представление о жизни).

Петруша первым выучил стихотворение, поднял руку, рассказал – и пошел из класса.

– Куда это ты? – спросила учительница.

– А я всё.

– Ты-то всё, да другие-то не всё!

– Ну, пусть сидят, – рассудил маленький Петруша.

– И ты сиди.

– Зачем?

– Будешь слушать, как они отвечают.

– А чего слушать-то одно и то же?

– Сядь, я сказала! – исчерпала разумные доводы учительница.

– Зачем?

– Затем, что идет урок и с урока не уходят!

– Почему?

– Потому что ты школьник теперь, а не кто-нибудь.

Учительница сердилась: письмо было прервано на интересном моменте, – она доказывала Алексею Рудольфовичу, что, даже не имея друзей близ себя, можно не чувствовать себя одиноким, если есть где-то, пусть даже и вдалеке, тот, кто помнит о тебе, а ты помнишь о нем…

А Петруша все стоял у двери.

– Ты сядешь или нет? – злилась учительница.

– А на кой?

– Не «на кой», а зачем?

– Ну, зачем?

– Заниматься, как и все.

– Все учат, а я выучил уже.

– А вот расскажем, другое задание будет.

– Скажите, сделаю.

– Слушай, Салабонов! Закон школы такой, что ученик слушает учительницу. Ты должен меня слушать.

– А я слушаю.

– Так садись!

– Я и стоя слушать могу.

– Дурак! – взорвалась вдруг учительница. Горько ей сделалось и обидно: так хорошо начиналось утро, так светло было на душе, а теперь явственно открылся ей мрак грядущего года, наполненного мероприятиями по воспитанию дуболомистых детей железнодорожников. Она вскочила, схватила Петрушу за плечо и поволокла его к парте, усадила его обеими руками, словно желая навечно приклеить к сиденью.

Но едва отошла – Петруша вскочил и выбежал.

Уговорили его пойти опять в школу лишь через неделю.

Потом он, конечно, попривык к условиям несвободы и в школе, и, само собой, в армии; он привык опытом, но душой и умом так и не понял. Однажды он читал историческую книгу про Италию, и ему очень захотелось в Италию, но вдруг он понял, что скорее всего никогда не попадет в Италию, – и даже заплакал…

Вот теперь мучает и жжет душу вопрос: почему он здесь, а не на воле?

Почему нельзя объяснять этим людям, что ему невозможно здесь находиться, что от этого и ему, и им будет только хуже?

И эта мука была в Петре сильнее страха боли и даже страха смерти (впрочем, последнего страха он никогда не имел).

– Ты меня лучше убей, сержант, – тихо сказал он приблизившемуся Гавриилову.

– Я тебя не только убью, я тебя на десять лет засажу за нападение на милицию, – сказал Гавриилов, тоже почему-то шепотом.

– Я отсижу, – сказал Петр. – Но я выйду и убью тебя. Богом клянусь.

Ах, не надо бы Гавриилову глядеть в глаза Петра, а он – глянул. А глянув – дрогнул. Хотел поднять руку – не поднимается рука.

И сказал Внучко:

– Ладно. Утром разберемся.

Внучко был не против: после выпивки, еды и физической работы над стариком он притомился и хотел спать.

Гавриилов запер КПЗ и отправился домой, дома его ждали жена и пятилетний сын.

Через десять лет жене будет тридцать четыре, думал Гавриилов. Сыну – пятнадцать. А самому Гавриилову – тридцать семь. Цветущий возраст. Только жить да жить…

Тьфу ты! Он отмахивался от глупых мыслей, но как отмахнуться от запечатлевшихся в уме глаз Петра?

И чем ближе он подходил к дому, тем неприятней становилось на душе.

Взлаяла собака. Гавриилов вздрогнул. Напугала проклятая шавка так, что заколотилось сердце. Он остановился, переводя дух.

Он посмотрел на мутное глубокое небо и почувствовал себя под ним утопшим. И сказал себе негромко вслух: убьет!

Повернулся и быстро пошел назад.

Отомкнул КПЗ и, не заглядывая в камеру, ушел.

Иван Захарович охал от боли и удивления, когда Петр выводил его на волю.

– Как же ты их? Каким словом?

– Молча, – нехотя отвечал Петр.

– Таишь силу? Ну, таи… (Господи, – мысленно добавил старик.)

Остаток ночи они провели в пути.

Углубились в лес, который был им не страшен теперь после людей.

Брели до рассвета.

Брели до высокого солнца, пока не потеплело, и набрели на полянку-пригорок, а в исподножье пригорка – родничок в траве. Напились воды, умылись, заснули.

Оказались они, не ведая того, на территории госзаказника – и во все последующие дни никого не видели и никто не видел их. Так они и оставались на этой полянке, живя в шалаше, – до середины сентября.

Через две недели резко обозначились скулы Петра.

Он молчал. Читал Библию. То усмехался – от чего Ивана Захаровича оторопь брала, то удивленно поднимал брови, словно увидев что-то знакомое, – и Ивану Захаровичу становилось почему-то еще страшнее.

Через три недели Петр ушел от Ивана Захаровича и построил на другом краю поляны себе шалаш. Библию с собой не взял.

Через месяц, ночью, Иван Захарович, спавший чутко, увидел, как тень склонилась над ним, рука потянулась к пазухе, где был хлеб. Долго, очень долго была в таком положении рука – и опустилась. Послышался всхлип.

Через тридцать пять дней с начала поста Иван Захарович утром обнаружил, что не может встать. Он пересилил себя и пополз к шалашу Петра. Тот, обросший волосами, отощавший до ребер, но казавшийся от этого огромнее, чем был на самом деле, лежал на спине, словно придавленный к земле, и глядел в небо сквозь прутья шалаша.

– Встать можешь? – шепнул Иван Захарович.

Петр не ответил.

– Нет, Петруша. Так не годится. Я полагаю, Христос что-то ел все-таки. Ягоды. И эти. Акриды. Кузнечики, что ль? В кузнечике тоже живая сила. Калории. Или вот – хлебушек. Святая еда. Съешь хлебушка.

Петр не ответил. Он окаменел. Иван Захарович остался рядом. Превозмогая себя, иногда доползал до ручья, зачерпывая воду во фляжку, полз обратно, поил Петра, пил сам.

На тридцать восьмой день и этого не смог.

Утром сорок первого дня, полуослепший (так на нем сказался голод), Иван Захарович окликами и слабыми толчками будил Петра.

Петр не отзывался.

Умер, тупо подумал Иван Захарович. Не Христос, значит. Человек. А убил его – я. Не пожалел человека. Ах, Петя, Петруша… Однако утешает: скоро и сам помру.

И стал угасать в забытьи.

Но к полудню Петр очнулся, пошевелился.

С трудом, как тяжелый камень, Иван Захарович вынул кусок хлеба, который и тверд был, как камень.

Положил возле Петра. Петр скосил глаза. Долго поворачивался на бок, на живот – и оказался лицом возле хлеба. Стал сосать его и отщипывать крошки. Каждая крошка осторожно захватывалась языком и губами, чтобы не упала, втягивалась в рот, обжевывалась до нечувствительности – и слюна с растворенным в ней хлебом проглатывалась. Нихилов пристроился с другого бока. Весь день до вечера, и всю ночь, и весь следующий день питались они этим куском, а потом впали в сон. Проснувшись, сумели встать на четвереньки. Тогда доползли до ручья, напились – и после этого даже смогли подняться, хоть и держась за стволы и ветки деревьев.

Так, держась за деревья и друг за друга, они побрели. Увидев съедобную ягодку, один нагибался, а другой держал его, чтобы тот не упал. Поднявший ягодку откусывал половину, вторую протягивал товарищу.

Им повезло, в тот же день они выбрели к дому лесника.

Жена лесника, крепкая бабенка, не из пугливых, в это время седлала лошадь.

– Тпрру, стеррррва! – усмиряла она животное. Ее дочурка лет восьми с выгоревшими ресницами, светлоглазая, стояла рядом, расставив толстые ножонки, – и строгость матери отражалась на ее лице, она тоже смотрела на лошадь-упрямицу с сердитостью хозяйки.

– Мам, а вон бог пришел, – указала она на Петра.

Назад Дальше