Неприкасаемый - Джон Бэнвилл


Джон Бэнвилл

Колм и Дугласу

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Первый день новой жизни. Весьма странное ощущение. Весь день рисуюсь, чуть ли не кокетничаю. Устаю до изнеможения, но в то же время страшно возбужден, как ребенок после шумной игры. Да, как ребенок: словно претерпел какое-то гротесковое перерождение. В то же время сегодня утром впервые понял, что уже старик. Переходил Гауэр-стрит, в прошлом излюбленное место прогулок. Сошел с тротуара, и что-то помешало идти дальше. Странное ощущение, будто из ног выпустили воздух и они — как бы лучше сказать: обмякли? — не слушались меня и я оступился. Мимо прогромыхал автобус с ухмыляющимся во весь рот негром за рулем. Что он увидел? Сандалии, плащ, видавшую виды авоську, полные ужаса слезящиеся старческие глаза. Если бы я попал под автобус, ко всеобщему облегчению сказали бы, что это самоубийство. Но я не доставлю им такого удовольствия. В этом году мне стукнет семьдесят два. Невозможно поверить. В душе-то вечные двадцать два. Думаю, так чувствует себя всякий вступивший в преклонный возраст. Брр.

Никогда раньше не вел дневник. Из-за опасения быть изобличенным. Не оставляй ничего на бумаге, вечно повторял Бой. Зачем же начал теперь? Сел и стал писать, словно нет ничего проще, что, конечно, не так. Мое последнее слово. Смеркается, тихо и мучительно грустно. С деревьев на площади падают капли. Еле слышно щебечет птица. Апрель. Я не люблю весну, ее причуды и волнения; боюсь мучительного душевного беспокойства, боюсь того, на что оно может меня толкнуть. На что, возможно, уже толкнуло: в мои годы надо точнее обозначать глагольное время. Скучаю по детям. Господи, откуда это? Вряд ли их можно назвать детьми. Джулиану, должно быть… да, в этом году исполнится сорок, а значит, Бланш будет тридцать восемь, верно? Если они — дети, тогда и я чуть ли не подросток. Оден где-то писал, что ему не важно, в какой компании находиться, он всегда ощущает себя самым молодым; я тоже. Все равно, могли бы заехать или позвонить. «С сожалением узнали о твоем предательстве, папочка». Правда, я не совсем уверен, что мне охота слушать, как шмыгает носом Бланш, или смотреть, как дуется Джулиан. Мамочкин сынок. Наверное, все отцы так говорят.

Хватит о пустяках.

Странная вещь публичное бесчестье. Нервная дрожь в груди и ощущение, что тебя подхватило каким-то вихрем, а кровь словно ртуть тяжело перекатывается под кожей. Возбуждение, смешанное со страхом, — крепкое зелье. Сначала не мог понять, что мне напоминает такое состояние, потом осенило: первые ночи в поисках партнеров, после того как я окончательно признал, что хочу сношений с подобными мне. Та же лихорадочная дрожь, смешанное со страхом нетерпеливое ожидание, та же еле сдерживаемая противная ухмылка. Желание оказаться в чужих руках. Неукротимое желание, чтобы тобой грубо овладели. Ладно, все это в прошлом. Вообще-то все в прошлом. В «Et in Arcadia Ego»

С какой целью я взялся за перо? Мог бы внушить себе, чтобы просто писать, но не хочу обманываться. В жизни не делал ничего, что не имело бы цели, обычно скрытой, иногда даже от самого себя. Собираюсь ли, подобно Куэреллу, сводить старые счеты? Или, возможно, намерен оправдаться, покаяться? Надеюсь, нет. С другой стороны, не хочу и придумывать себе еще одну красивую маску… Немного поразмыслив, кажется, нашел напрашивающийся оборот: обозначение обстоятельств, прояснение истины, восстановление правды. Слой за слоем я буду снимать грязь — приторную глазурь и затвердевшие пласты сажи, накопившиеся за годы скрываемой от других жизни — пока не доберусь до существа и не увижу ее такой как есть. Свою душу. Самого себя… Когда я, как сейчас, громко хохочу, кажется, комната, зажав рот, испуганно съеживается. Довольно, я жил здесь вполне благопристойно и не должен превращаться в истеричного психопата.

Держался же я сегодня перед лицом стаи газетных шакалов. «Погибали ли из-за вас люди?» Да, голубчик, просто теряли голову. Но нет, нет, я был великолепен, если можно так сказать о себе. Спокоен, сдержан, уравновешен, стоик до мозга костей: Кориолан перед судом. Я великолепный актер, в этом секрет моего успеха («Не должен ли каждый, кто хочет тронуть толпу, быть актером, играющим самого себя?» —

* * *

Я всегда питал слабость к запущенным садам. Приятно видеть, как природа постепенно берет свое. Разумеется, не дикая природа, я никогда не стоял за нее, ей свое место, а общая неубранность, свидетельствующая о неприятии суетного пристрастия человека к порядку. Я не папист, когда речь идет о земледелии в широком смысле, и вообще за машину для стрижки газонов. В эти полные птичьего гомона апрельские сумерки я вспоминаю, как впервые увидел Бобра, спавшего в гамаке в глубине испещренного тенями сада позади отцовского дома в северном Оксфорде. Как в коконе. Газоны заросли, деревья требовали обрезки. Лето было в разгаре, а мне почему-то запомнилось, что яблони были густо усыпаны цветами (говорят, у меня фотографическая память, что весьма полезно для моего рода деятельности, — вернее, родов деятельности). Кажется, помню также ребенка, угрюмого мальчугана, стоявшего по колено в траве. Испытующе косясь на меня, он сбивал палкой головки крапивы. Кто это был? Возможно, воплощенная чистота и невинность (чуть было не вскрикнул от умиления). Уже испытав потрясение от встреч поврозь с несносной сестрицей и полоумной мамашей Бобра, я почувствовал себя в дурацком положении. Ноги кололи жесткие стебли. Вокруг головы вилась пчела ошалевшая от запаха фиксатора для волос. Я стоял с зажатой под мышкой рукописью — несомненно, что-то важное о позднем кубизме или о смелости рисунка Сезанна — и тут, на этой густо заросшей поляне, все эти заимствованные рассуждения о сходстве и различиях вдруг показались мне смехотворными. Солнечный свет, бегущие по небу облака, легкий ветерок, свисающие ветви деревьев. Бобер продолжал спать в собственных объятиях, откинув на сторону голову. По лбу веером рассыпалась прядь блестящих черных волос. Безусловно, это был не глава семейства, к которому я приехал и который, как уверяла миссис Бобриха, спал в саду. «Знаете, он горазд отлынивать от дел, — царственно фыркнула она, — ни капли сосредоточенности». Я воспринял это как обнадеживающий знак: представление о полусонном рассеянном издателе отвечало моему уже сложившемуся представлению о себе как о проныре, способном проникнуть куда угодно. Но я ошибался. Макс Бревурт — в отличие от Ника, известный как Большой Бобер — оказался таким же хитрым прохиндеем, как и его предки — голландские купцы.

Я закрываю глаза и вижу льющийся между яблонями свет, стоящего в высокой траве мальчугана, свернувшегося в гамаке спящего красавца и ощущаю пятьдесят лет, прошедшие с того дня как одна минута. Было это в 1929 году, и было мне… да, двадцать два года.

Ник проснулся и непринужденно улыбнулся, моментально, без особых усилий переходя из одного мира в другой.

— Халлоу, — поздоровался он. Так говорила молодежь в те дни: халл…, а не хэлл… Сел, провел рукой по волосам. Гамак качнулся. Мальчуган, сокрушитель крапивы, исчез. — Черт, — сказал Ник, — видел довольно чудной сон.

Ник проводил меня в дом. Вот как это выглядело со стороны: не то чтобы мы шли вместе — с королевской непринужденностью, но чуть отстраненно, он как бы на короткое время составил мне компанию. Он был одет в белое и, как я, нес что-то под мышкой, то ли книгу, то ли газету (в то лето новости были плохие, чтобы потом стать еще хуже). На ходу поворачивался ко мне всем корпусом и быстро кивал на все, что я говорил, улыбаясь, хмурясь и снова улыбаясь.

— Ты тот самый ирландец, — сказал он. — Я о тебе слыхал. Отец считает, что у тебя очень хороший материал. — Он серьезно поглядел на меня. — Правда.

Я что-то промямлил, изображая скромность, и отвернулся. На моем лице нельзя было ничего прочесть, оно лишь на секунду помрачнело: ирландец.

Дом был в стиле королевы Анны, небольшой, но импозантный, содержался миссис Б. в неряшливой роскоши: уйма выцветшего шелка и считавшихся весьма ценными предметов искусства — Большой Бобер коллекционировал фигурки из нефрита — и повсюду удушливый запах каких-то воскуряемых благовоний. Примитивный водопровод; под крышей дома была и уборная; когда там спускали воду, по всему дому, ко всеобщему смущению, раздавался страшный, глухой как из бочки звук, похожий на предсмертный хрип великана. Но комнаты были залиты светом, в них всегда стояли свежесрезанные цветы, и во всем доме царило что-то вроде сдерживаемого волнения, словно в любую минуту могут неожиданно начаться самые удивительные события. Миссис Бревурт была крупной, горбоносой, броско одетой особой, властной и легко возбуждавшейся, любительницей званых вечеров и легких спиритических сеансов. Играла на фортепьяно — училась у какой-то знаменитости, — извлекая из инструмента громоподобные пассажи, от которых дрожали оконные рамы. Ник находил ее неисправимо нелепой, даже смешной и слегка ее стыдился. Как он мне потом говорил (уверен, что врал), я ей сразу понравился; она безапелляционно отнесла меня к чувствительным натурам и заявила, что при желании из меня выйдет хороший медиум. Перед ее неумолимой напористостью я был как утлый челн перед океанским лайнером.

— Вы не нашли Макса? — удивилась она, задержавшись в прихожей с медным чайником в руках. Еврейские черты, кудрявые волосы, потрясающе высокая пышная грудь. — Свинья; должно быть, забыл о вашем приезде. Скажу ему, что вы страшно обижены его невнимательностью.

Я было запротестовал, но Ник взял меня под руку — спустя полвека я все еще помню это несильное, но твердое пожатие чуть дрожащей руки — и потянул в гостиную, где плюхнулся на продавленный диван и, скрестив ноги и откинувшись на спинку, принялся с улыбкой лениво, но внимательно разглядывать меня. Секунды затягивались. Оба молчали. Время может останавливаться, я в этом убежден; наталкивается на некое препятствие и задерживается, крутится и крутится как лист в водовороте. На стоявшее на низком столике стеклянное пресс-папье упал плотный солнечный луч. В саду миссис Бобриха подкармливала розы какой-то смесью из медного чайника. Сверху доносились металлические звуки джаза — это в своей спальне училась танцевать под граммофон Крошка Бобренок. (Я-то знаю, о чем говорю; она занималась этим без конца; позднее я на ней женился.) Потом Ник встряхнулся, взял со стола серебряный портсигар и, придерживая большим пальцем крышку, протянул мне. Какие руки!

Дальше