Неприкасаемый - Джон Бэнвилл 2 стр.


— Знаете, она совсем сумасшедшая, — сказал он. — Моя мать. Мы все здесь сумасшедшие. Еще увидите.

О чем мы разговаривали? Возможно, о моем эссе. Сравнивали Оксфорд и Кембридж. Обсуждали «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта». Скоро подошел Макс Бревурт. Не знаю, кого я ожидал увидеть — возможно, весельчака-издателя, журнальной картинки круглощекого, усатого, с венчиком седых волос, — но передо мной стоял высокий худой, болезненного вида господин с блестевшей на макушке лысиной. Он не принадлежал к еврейскому племени, но походил на еврея больше жены. На нем был чуть порыжевший на локтях и коленках черный саржевый костюм. На меня, или сквозь меня, смотрели большие черные, как у Ника, глаза. Такая же легкая отсутствующая улыбка, правда, более светлая. Я начал что-то лепетать, но он, потирая длинные смуглые руки, не слушая повторял: «знаю, знаю». До чего же мы были болтливы в те дни. Когда в нынешней могильной тишине я оглядываюсь в те времена, в ушах отдается бесконечный гул голосов, изрекающих вещи, которые, кажется, никто совершенно не был расположен слушать. То было Время высказываний.

— Да, да, очень интересно, — говорил Большой Бобер. — Поэзия нынче ходкий товар.

Молчание. Ник расхохотался.

— Макс, да он никакой не поэт.

Раньше мне не доводилось слышать, чтобы сын называл отца по имени. Макс Бревурт уставился на меня.

— Конечно же, не поэт! — ничуть не смущаясь, подтвердил он. — Вы искусствовед. — Он еще энергичнее потер руки. — Очень интересно.

Потом мы пили чай, который подавала дерзкая горничная. Из сада вернулась миссис Бобриха, и Большой Бобер рассказал ей, что принял меня за поэта, и оба от души смеялись, будто это была очень забавная шутка. Ник сочувственно повел бровью.

— Машиной? — тихо спросил он.

— Поездом, — ответил я.

Мы, улыбаясь, заговорщически переглянулись.

Когда я собрался уходить, он деликатно, будто это было больное страдающее создание, освободил меня от моего эссе, заверив, что заставит отца прочесть. Миссис Бобриха завела разговор об окурках. «Просто бросайте их в банку из-под варенья, — говорила она, — и держите для меня». Я, должно быть, выглядел озадаченным. Она подняла медный чайник и стала трясти. Там что-то булькало. «От тли, — пояснила она. — Знаете, никотин. Она его не выносит». Я вышел из-за стола, вся троица осталась на местах, словно ожидая аплодисментов, родители сияли улыбками, Ник украдкой потешался. Крошка все еще оставалась наверху, репетируя под джаз свой выход во втором акте.

* * *

Полночь. Нога успокоилась. Хочется, чтобы ее примеру последовал весь я. Однако бодрствовать, как сейчас, не так уж неприятно, не спать и быть настороже, как ночной хищник, или еще лучше, как хранитель племенных могил. Раньше я боялся ночи, ее страхов и видений, но с недавних пор стал воспринимать ее чуть ли не с наслаждением. С наступлением темноты на мир опускаются покой и умиротворение. На пороге своего второго детства мне смутно вспоминается уютная детская, ночные бдения с широко раскрытыми глазами. Еще в младенчестве я любил одиночество. С нетерпением ждал не столько материнского поцелуя, сколько того момента, когда все кончится и я останусь наедине с собой, этим непонятным мягким дышащим предметом, в который загадочно, как сложный двигатель в кожухе, заключено мое безостановочно работающее сознание. Я все еще вижу ее удаляющуюся неясную фигуру, на полу желтую полосу света из коридора, помню, как она страшно медленно закрывала дверь и молча исчезала из моей жизни. Когда она умерла, мне не было и пяти. Помнится, ее кончина не вызвала во мне страданий. Я уже был достаточно большой, чтобы заметить потерю, но слишком мал, чтобы понять случившееся. Отец из самых добрых побуждений, чтобы мы с моим братом Фредди не чувствовали себя одинокими, стал спать на раскладушке в детской, и несколько недель мне приходилось слушать, как он всю ночь, бормоча молитвы, взывая к Богу и судорожно вздыхая, метался на отчаянно скрипевшей раскладушке. Я напряженно лежал, стараясь расслышать за его стенаниями шум ветра в ветвях деревьев, словно часовые окружавших дом, и еще дальше грохот разбивающихся о скалы волн и долгое шипение скатывающейся по гальке воды. Я не ложился на правый бок, потому что в этом положении слышал, как бьется сердце, и был уверен, что если стану умирать, то услышу, как оно остановится, еще до того как опустится страшная темнота.

Странные они, дети, создания. Этот искательный взгляд, когда поблизости взрослые, будто они стараются поубедительнее выглядеть такими, какими мы хотим их видеть. Девятнадцатый век выдумал детство, и сегодня мир полон детей-лицедеев. Моя бедная Бланш никогда в этом не преуспевала, не помнила слов, не знала, где встать или куда деть руки. Как у меня сжималось от жалости сердце во время школьных спектаклей или при награждении лучших учеников, когда выстроившиеся в линейку хорошенькие девчушки начинали валять дурака, паниковать, фальшивить, и я пробегал глазами по головам и обязательно находил ее, готовую провалиться сквозь землю из-за своей неуклюжести, краснеющую и кусающую губы, сутулящуюся и подгибающую колени в тщетной попытке казаться на несколько дюймов ниже. Когда она стала подростком, я показывал ей фотографии Айседоры Дункан, Оттолин Моррелл и других сильных смелых женщин, которые могли служить примером и чьей экстравагантности она могла бы подражать, но она не смотрела, лишь с несчастным видом, опустив голову и обгрызая заусеницы, молчала. Жесткие как проволока волосы, будто сквозь них пропустили сильный электроток, стояли дыбом, обнажая до боли жалкую беззащитную бледную шею. А с другой стороны, Джулиан… Нет, больше не думаю. Такие раздумья как раз и вызывают бессонницу.

В этой журналистской своре сегодня утром была девушка-репортер — как это название созвучно времени! — которая, не знаю почему, напомнила мне Бланш. Ростом, правда, намного ниже, но в манере держаться что-то от такой же напряженной настороженности. Кроме того, умна: пока остальные лезли со своими банальными вопросами, вроде того, есть ли среди нас такие, с которых еще не сорваны маски (!), или была ли в курсе миссис У., девушка сидела, жадно разглядывая меня, и почти ничего не спрашивала, разве что уточняла фамилии, даты и места — сведения, как я подозреваю, которыми она уже располагала. Похоже, она подвергла меня частной проверке, следя за моей реакцией, оценивая эмоции. Возможно, я, в свою очередь, напомнил ей об отце? Девушки, судя по моему весьма ограниченному опыту, надо признаться, любят примеривать всех к своему папе. Я подумывал пригласить ее остаться на обед — вот в таком шальном настроении я тогда находился, — потому что мне вдруг пришло в голову, что после их ухода остаться в одиночестве совсем неинтересно. Довольно странно; в прошлом я никогда не испытывал неудобств от одиночества. В самом деле, как я уже говорил, меня всегда вполне устраивало уединение, особенно после смерти бедного Патрика. Но в этой девушке было что-то такое… какое-то смутное сходство с Бланш… Такая же одинокая душа? Я не знал, как ее зовут, и даже в какой газете она работает. Завтра прочту их все и посмотрю, узнаю ли ее почерк.

Завтра. Боже, как я выдержу завтра?

* * *

Итак, я везде. Во всех газетах. Так, должно быть, чувствует себя наутро исполнитель главной роли после сокрушительного провала премьеры. Из приличия обошел несколько газетных киосков, хотя по мере того как росла кипа газет под мышкой, становилось все более неловко. Некоторые из стоявших за прилавком узнавали меня и презрительно кривили губы; лавочники все до одного реакционеры, я это заметил раньше. Правда, один малый украдкой грустно улыбнулся. Пакистанец. В какой компании мне отныне предстоит находиться! Отпетых каторжников. Совратителей малолетних. Общественных изгоев.

Подтвердилось: лишаюсь титула «королевский». Я не согласен. Удивительно, как сильно это меня задевает. Снова просто «доктор», если и это оставят; может, останется простое «мистер». По крайней мере не отобрали проездной билет на автобус и прачечное пособие (последнее, как представляется, с учетом того, что после шестидесяти пяти, как правило, нелады с мочевым пузырем).

Позвонил тот самый писатель, попросил о встрече. Какая наглость! Правда, вежливо, но ни капли смущения. Непринужденный, слегка шутливый тон даже с намеком чуть ли не на любовь: еще бы, я его счастливый билет к славе или по крайней мере к известности. Я попросил его сказать, кто же все-таки меня выдал. Просьба вызвала смех. Он сказал, что журналист скорее сядет за решетку, чем откроет источник информации. Как они любят кататься на этом своем излюбленном коньке. Надо было сказать ему: «Дорогой мой, я отсидел за решеткой без малого тридцать лет». Вместо этого я бросил трубку.

«Телеграф» откомандировал фотографа в Каррикдрем, место моего буржуазного происхождения. Дом больше не служит резиденцией епископа, а принадлежит, если верить, торговцу металлоломом. Охранявших дом деревьев нет — хозяину, должно быть, захотелось больше света, кирпичную кладку побелили. Испытываю соблазн порассуждать о переменах и потерях, но должен остерегаться, дабы не превратиться в старого сентиментального осла, если еще не стал таковым. Церковь Св. Николаса (Св. Николас! — никогда не увязывал ее с именем святого) была мрачным, унылым сооружением, чтобы его оживить, не помешало бы немного штукатурки и белой краски. Я вижу себя маленьким мальчиком, сидящим у эркера в гостиной, глядя на дождь, моросящий над полого спускающейся лужайкой, на различимые вдали свинцовые воды залива, слушая, как наверху, бормоча, словно сонное привидение, бесцельно бродит бедняга Фредди. Это Каррикдрем. Когда отец женился во второй раз с поразившей даже меня, шестилетнего, неподобающей поспешностью, я ожидал появления мачехи — они обвенчались в Лондоне — со смешанным чувством любопытства, обиды и страха, представляя, что увижу ведьму с иллюстрации Артура Ракхема, с лиловыми глазами и острыми как кинжалы ногтями. Когда же счастливая пара явилась в почему-то приличествующем случаю двухколесном экипаже, я, к своему удивлению и смутному разочарованию, обнаружил, что мачеха не отвечала моим ожиданиям. Это была большая толстозадая краснощекая веселая женщина с громким раскатистым смехом и могучими руками прачки. Поднимаясь по ступеням главного входа, она заметила в прихожей меня и, раскинув большие красные руки, вперевалку поспешила в мою сторону и, радостно бормоча, кинулась обнимать, неприятно тычась мокрым носом в шею. От нее пахло пудрой, мятными леденцами и женским потом. Выпустив меня из объятий, мачеха отошла назад, вытирая глаза тыльной стороной ладони, и бросила театрально-восторженный взгляд на отца. Я стоял насупившись, стараясь разобраться в обрушившихся на меня незнакомых ощущениях, среди них и смутное предчувствие того нежданного счастья, которое она принесет в обитель настоятеля церкви Св. Николаса. Отец, ломая руки и сконфуженно улыбаясь, старательно избегал моего взгляда. Никто не произнес ни слова, в то же время царило ощущение неутихающего шума, будто вызванная этим событием неожиданная радость сама по себе звучно ликовала. Потом на лестнице возник мой брат и, подобно Квазимодо, невнятно бормоча, боком заковылял вниз по ступенькам — нет-нет, я преувеличиваю, в действительности он был не так уж плох, — тем самым приводя всех в чувство. «А это, — смущенно воскликнул отец, — это Фредди!»

Каким тяжелым, должно быть, оказался этот день для мамы — я всегда думаю о ней именно так, поскольку родная мама ушла от нас слишком рано — и как хорошо она со всем этим справилась, обосновавшись в доме как большая добрая наседка. В тот первый день она крепко обняла бедного Фредди, слушая нечленораздельные звуки и сдавленное мычание, которые у него сходили за речь, и кивая головой, как будто прекрасно его понимала, и даже достала носовой платок и вытерла слюни с подбородка. Уверен, что отец заранее говорил ей о нем, но сомневаюсь, нашлись ли слова, которые могли бы подготовить ее к встрече с Фредди. Брат одарил ее своей самой широкой редкозубой улыбкой, крепко обхватил руками ее могучие бедра, зарывшись лицом в живот, словно тем самым приветствуя ее появление в доме. Скорее всего он думал, что из царства мертвых вернулась, переменившись, наша настоящая мама. Стоявший позади отец издал странный стонущий вздох, какой вырывается после того, когда наконец сваливается с плеч тяжелое непосильное бремя.

Ее звали Хермайони. Мы звали ее Хетти. Слава Богу, она не дожила до моего позора.

* * *

День третий. Жизнь продолжается. Анонимные телефонные звонки утихли. Они не начинались до вчерашнего утра, до того как сообщения появились в утренних газетах (а я еще думал, что в наши дни все узнают о новостях из телика!). Пришлось снять трубку; как только я вешал ее на место, проклятый аппарат, казалось, яростно подпрыгивая, тут же принимался пронзительно звенеть. Звонят мужчины, по большей части, судя по выражениям, отставные вояки, но было и несколько женщин, почтенные старые перечницы с ангельскими голосами и лексиконом портового грузчика. Оскорбления носят сугубо личный характер. Выходит, что именно я присвоил их пенсии. Поначалу я старался быть вежливым и даже вступал в разговоры с наименее буйными (один малый хотел знать, не встречался ли я с Берией — думаю, его интересовали любовные похождения этого грузина). Надо бы записать эти разговоры, они дали бы любопытную картину проявления национального характера в различных слоях английского общества. Правда, один звонок я встретил с удовольствием. Звонившая робко назвалась, в то же время давая понять, что мы знакомы. Она была права: я не разобрал ее фамилии, но запомнил голос. Снова подумал: из какой газеты? Спросил. Короткое молчание. «Я внештатная», — ответила она. Теперь понятно, почему я не отыскал ее следов во вчерашних отчетах о моей пресс-конференции («моей пресс-конференции»! — черт возьми, как здорово звучит). Ее фамилия Вандельер. Я поинтересовался, нет ли у нее ирландских корней — в Ирландии полно Вандельеров, — но она сказала «нет» и даже, кажется, была недовольна таким предположением. Сегодня, когда почти каждую неделю ИРА взрывает в городе бомбы, ирландцев не особенно любят. Забыл, как ее зовут. Софи? Сибил? Нет, что-то замысловатое и устарелое. Я попросил заглянуть ко мне во второй половине дня. Не знаю, о чем я думал. Потом, ожидая ее, терзался и обжег руку, пока готовил ленч (баранья отбивная, ломтики помидоров, листик салата; ничего спиртного — думал поговорить на свежую голову). Она пришла минута в минуту, закутанная в огромное старое пальто, словно с отцовского плеча (опять папочка). Темные, коротко подстриженные мягкие пушистые волосы, овальное, с острым подбородком личико и крошечные, похоже, озябшие руки. Изящный, редкий, весьма хладнокровный зверек. Жозефина Сонгстресс. Сколько ей? Около тридцати. Стоя посередине гостиной, странно, по-старушечьи, опершись маленькой ручкой о край лакированного японского столика, она внимательно оглядывала комнату, словно собираясь запечатлеть увиденное в памяти.

— Уютная квартирка, — заключила она. — В прошлый раз я не заметила.

— Не такая уютная, как в институте, где я жил раньше.

— Вам пришлось ее оставить?

— Да, но не по тем причинам, о которых вы думаете. Из-за смерти одного человека.

Серена, вот как ее зовут, вдруг вспомнил я. Серена Вандельер. Звучит. Несомненно звучит.

Я предложил снять пальто. Мне показалось, что она уступила без желания.

— Вам холодно? — спросил я, играя роль заботливого старого джентльмена. Она покачала головой. Возможно, без такого защитного отеческого укрытия чувствует себя менее уверенно. Хотя должен сказать, что меня впечатляет ее непринужденная манера. Это исходящее от нее невозмутимое спокойствие несколько выводит из равновесия. Нет, «исходящее» — не то слово, она, похоже, весьма замкнута. На ней были простенькая изящная блузка с джемпером и туфли без каблуков, тогда как узкая короткая кожаная юбка придавала костюму некоторую пикантность. Я предложил чаю, но она сказала, что предпочла бы выпить. Это в моем вкусе. Я ответил, что в таком случае будем пить джин. Нашелся повод выскользнуть на кухню, где возня с кубиками льда и ломтиками лайма (я всегда кладу его в джин; вкус куда эффектнее, нежели с приевшимся будничным лимоном) помогли мне отчасти вернуть самообладание. Не пойму, отчего я был так взвинчен. Но с другой стороны, как избежать такого состояния? За прошедшие три дня тихая заводь, какой до того представлялась моя жизнь, была взбаламучена и на поверхность всплыли всевозможные заботы и тревоги. Мною постоянно владеет чувство, которое не назовешь иначе как ностальгия. В памяти прокатываются горячие волны воспоминаний, принося образы и ощущения, которые, казалось бы, я окончательно выбросил из головы, но до того отчетливые и яркие, что, охваченный сладостной щемящей грустью, я изумленно блуждаю по своему жизненному пути. Я попытался описать это состояние мисс Вандельер, когда вернулся в гостиную с нашей выпивкой на подносе (вот что значит сохранить светлую голову). Она, как и раньше, стояла, слегка наклонив голову и опираясь кончиками пальцев о столик, так неподвижно и неестественно, что у меня мелькнуло подозрение, не обыскивала ли она комнату, а услышав звон кубиков льда, метнулась на прежнее место. Наверняка я заподозрил ее в шпионстве всего лишь по своей испорченности: в прошлом, когда профессионально интересовался чужими секретами, сам имел такую привычку.

Назад Дальше