Я спал в пальто и, когда утром приоткрылась дверь, вскочил сейчас же. Она была уже одета.
— Я провожу вас, я только оденусь, — сказал я ей, и она вышла. — Подождите меня внизу.
Едва одевшись, я уже искал ее по дому; она стояла посреди одной из зал, и в лице ее опять была такая печаль, что меня снова что-то схватило за сердце.
— Двадцать лет тому назад, — сказала она, не обращаясь ко мне и все-таки, вероятно, радуясь, что есть человек, который ее слышит, — двадцать лет тому назад, когда я была совсем маленькой и был еще жив дедушка, здесь стояли такие громадные кресла, в которых можно было свернуться и спать. И как все тогда любили друг друга!
Я слушал молча.
— Я ведь старшая внучка. Потом уже они все. И как всегда всем хотелось, чтобы все у меня было хорошо, счастливо, а главное — прилично, а вот вышло не счастливо, не хорошо и совсем не прилично, и только бабушка одна, только она… У нее у самой нет денег, а она посылала. И даже увидеть захотела.
Она подошла к окну.
— Боже мой, — она глядела на в сизом утре блекнувший сад, — что сталось с Роканвалем! Как дико все, как уныло! И какие-то посторонние люди, — теперь она говорила не для меня, — какие-то чужие люди принимают меня…
Я все ждал.
Она обернулась, что-то вспомнила, быстро, насколько могла, прошла мимо меня, спустилась по лестнице, уже не боясь быть увиденной, пересекла двор. Я отпер ей ворота.
— Прощайте, — сказала она. — Спасибо.
Но я проводил ее узкой улицей до деревенской площади, помог войти в высокий, синий, уже почти полный омнибус (в Лэ Руа был базарный день, и старухи в черных фартуках и соломенных шляпах трещали о своих делах). На секунду все смолкло, какой-то парень встал и уступил ей место. Она села, ни на кого не глядя.
Когда омнибус, качнувшись, отъехал, я почувствовал, что непременно, сегодня же, и не днем позже, надо уехать отсюда и мне.
А на площади против самой церкви, из двухэтажного деревенского дома, голося и причитая, женщины выносили свой домашний скарб. Большая желтая афиша объявляла суконным языком, что за неуплату долгов будет нынче утром продаваться с молотка имущество мосье Дюпона. Тарелки, подушки, кофейная мельница, старая плита, кресло без ножки, буфет уже стояли во дворе, в куче; и начинал стекаться народ. Сперва робко, смущаясь происходящим, потом все смелей, потом нагло подходили люди рассматривать, ворошить чужое добро; они садились в кресло, скрипели дверцами буфета, крутили кофейную мельницу. Два маленьких мальчика стояли тут же и без слез провожали то, в чем до сих пор жили.
Я вернулся в замок.
Нет, отсюда ничего еще пока не было вынесено, и роканвальский знаменитый и гордый скарб не был еще выброшен на посмеяние прохожим. Все еще продолжало быть цело, на месте, хотя в Париже и умирала Прасковья Дмитриевна, хотя черви и точили брусья старых наших потолков. И дом этот не пал еще, как Дом Эшера, и никакой вообще сказки не было за этими, мхом заросшими, высокими стенами. Это просто наступала осень, и я возвращался в Париж; рушилось лето и отлетал призрачный, одному мне еще дорогой дух этого старого, чужого праха. Испарялись какие-то впечатления, какие-то образы принимали неверный оттенок. Все явственнее вставали впереди: университет, мама, новая квартира, может быть — свидание с мачехой Жан-Поля, может быть — открытка от него самого, из Александрии, Лимы или… Москвы. Может быть — на похоронах бабушки — запретная встреча с Кирой. Все это казалось таким приятным и обыкновенным: я знал, что она будет, что оно возможно. Я увязывал книги, запирал чемодан и шел прощаться с мосье Морисом, и все, что покидал я в тот час, так печально и безнадежно затихало за мною: затихали наши комнаты, затихали гостиные в чехлах, затихала лестница; в тягучем шепоте осени затихал парк; в последний раз стукнули и стихли ворота, и заскрипел ключ, и смолкла надо мной моя аллея, похожая в это утро на памятник чему-то, чего давно уже нет, ни здесь, ни в моей стране, нигде на свете.
1936
Лакей и девка
I
Она была дочерью петербургского чиновника, дослужившегося до действительного статского советника, человека с узким, длинным лицом, подозрительного, болезненного и всегда всем недовольного. Мать ее была женщина до такой степени схожая с женами других петербургских чиновников, что когда она умерла, Танька, которой шел пятнадцатый год, в памяти своей уже не могла отличить ее от других дам, бывавших в доме, больно бравших ее за подбородок, говоривших друг с другом — истерически хохоча и ненатурально играя лорнетками — о прислугах, Гостином дворе и благотворительных комитетах.
В доме появилась гувернантка, но не ужилась, не совладала со старшей, с Лилей, за которой в гимназию приходил какой-то гардемарин. Таня и Лиля научили ее пить мадеру, произносить нецензурные русские слова и уверили, что нижний жилец без памяти влюблен в нее. Однажды, когда никого не было дома, гувернантка потихоньку вынесла свои вещи, сложила их на извозчика и уехала, оставив его превосходительству записку, что она больше не может.
Это было за год до революции. Отца назначили в Сибирь, и все трое переехали в Иркутск. Четвертой была Элла Мартыновна, старая гувернантка матери, сухая, как кость, с когда-то блудливыми, а теперь подслеповатыми глазами. Буфеты, рояль, две копии с картин Шишкина и французские ковры тоже были перевезены. И началась в Иркутске, в огромной казенной квартире, среди новых знакомств и новых удовольствий, по старому безалаберная жизнь.
Элла Мартыновна ограждала от отца. Впрочем, он очень скоро завел шашни с вице-губернаторшей, не шашни даже, а тягучий нервический роман. Пожилая, толстая вице-губернаторша и кавалер Станислава второй степени встречались на уединенных дорожках городского сада или за городом, на берегу пустынной Ангары. Иногда они выбирали для этого лунный вечер и присаживались, когда бывало не слишком сыро, на травку или сухой пенек. Они играли в молодость, в Мопассана, в беззаконность, а над его сюртуком и ее пенсне смеялся весь город.
А в это время в душной шашлычной, где звенела зурна, где вертлявый, безлобый, перетянутый, как оса, черкес танцевал лезгинку, Лиля, высоко заложив ногу на ногу (а справа напирал знакомый армянин), курила, задыхалась в дыму, щурилась, отставляла мизинец от мокрого стакана и выходила в уборную: еще почернить глаза, еще и еще попрыскаться духами.
Танька в эти вечера сердитая сидела дома и думала. Она думала о том, что бы ей такое натворить? Чем бы стать? Вот-вот должна была наступить настоящая жизнь, надо было приготовиться к ней, не прозевать, не попасть впросак. Выйти замуж как можно скорее? Или стать опереточной дивой? Или сделаться писательницей, описать историю собственной души? Элла Мартыновна гадала ей, мусоля длинный, жилистый палец, и всегда выходило одно и то же: кто-то портил ей, кто-то завидовал, кто-то становился поперек пути, но она преодолевала все препятствия и соединялась законным браком с мужчиной темной масти и при деньгах.
И опять — отъезд, на этот раз без буфетов и копий Шишкина, — отъезд в Японию, бегство. От кого? Кстати — и от вице-губернаторши, но главным образом — от большевиков. Зашиваются в корсеты царские кредитки, и Таня надевает корсет, и Лиля, и Элла Мартыновна. В хрустящих от кредиток корсетах, в тяжелом, обвисшем на одну сторону сюртуке, опять вчетвером, как самая тесная и друг без друга не могущая дышать семья, они едут в Нагасаки, они бегут. На большом пароходе, под вежливый лепет японцев, Лилю рвет кровью, ей приходится спуститься и лечь. И Танька, поздно ночью, на палубе, среди каких-то мешков и ящиков, прижатая пожилым инженером к борту поцелуем, вдруг понимает: да ведь ей без Лили во сто раз веселей, свободнее, легче, ведь она без Лили всем нравится. Ведь ей рядом с Лилей житья нет.
Лиля красива, но по приезде в Японию Таня замечает, что задор ее начинает пропадать, сдает изощренная лживость, и самое лицо — правильное, бледное, длинное — начинает становиться строгим и скучным. По утрам Лиля много молится, в медальоне у нее — портрет царя. А к весне она совсем стихает, не шьет себе платьев, ни с кем не целуется, закладывает волосы на затылке трагическим узлом и говорит, что жизни не хватит ей отмолить Россию.
— С чем тебя и поздравляю! — кричит ей на это сестра.
У Тани мелкие, редкие зубы и нежная, неестественно нежная кожа, и даже когда она была подростком, не было у нее на теле шершавых мест. Под узкими с толстыми веками глазами у нее веснушки, нос толстый, и неправилен овал широкого лица. Она невысока и слишком полногруда, руки у нее большие, хваткие, походка кренит на одну сторону. Но вот проходит несколько месяцев, и кругом Тани — мужчины, между собой откровенно говорящие о том, что она как-то особенно умеет подаваться всем телом, когда ее целуешь, а на Лилю никто уже и не смотрит, и ходит упорный слух, что ей скоро тридцать лет.
Был, однако, среди этих, громко ржавших над анекдотами и много евших, певших романсы и хватавших Таню в объятия мужчин, один, по имени Алексей Иванович; готовившийся в контрразведку и потому знавший японский язык, теперь служивший в японском банке, человек кроткий, болезненно брезгливый к чужим вилкам и стаканам, с большими, неподвижными, почти голубыми глазами и словно нарисованными глупыми черными усиками. Он приходил и уходил вместе со всеми. Но однажды Элла Мартыновна сказала, что «трефовый король на лестнице признался бубновому, что Танюша — прелесть, но что влюблен-то он, собственно, в Лилишу». В самом деле, этот Алексей Иванович вообразил почему-то, что мелькнувшая ему два раза в коридоре девушка, с трагическим узлом волос и нездоровым цветом лица, и есть именно то неземное видение, воплощения которого он ждал всю жизнь. На следующий день Лиля вышла к гостям, сильно напудрив свой правильный, хрящеватый нос и приколов к груди какую-то фарфоровую птицу. Она закидывала голову, мучила свои длинные, жилистые руки, как-то особенно многозначительно кашляла, а через месяц Алексей Иванович сделал ей предложение.
Таня в первый раз растерялась. Она не спала ночь, закинув руки, ухватившись ими за спинку кровати и выгнувшись всем телом, пока не омертвела вся. Ей казалось немыслимым, невероятным, чтобы кто-то предпочел ей Лилю. Нравился ли ей Алексей Иванович, она не знала, но это был единственный человек — из всех, кто к ним ходил, — который не пытался ее целовать и мять, который не шептал ей сальностей, который вообще совершенно не обращал на нее внимания. Она только теперь сообразила все это. Мысль, что кто-то обошел ее, что с проигрыша начинается жизнь, была ей невыносима. И черные усики и неподвижные глаза постепенно стали для нее каким-то нечаянным соблазном.
…Она пришла к нему часов в десять утра, в воскресенье; он только что оделся и ходил по комнате еще босой (у него потом оказалась эта привычка). «Очень рад, Татьяна Аркадьевна. Польщен. Чему обязан таким счастьем?» — спросил он улыбаясь и большими белыми руками подставляя ей кресло. Она была в шубке и меховой шапочке и с удивлением смотрела на его босые чистые ноги. «Я пришла на пари, — сказала она, еще не зная, как выпутается из этого, и не попадая зубом на зуб, — сама с собой пари держу». Он громко захохотал: «Сама с собой», — повторил он, вовсе не замечая, что она волнуется. «Смотрите!» — сказала она вдруг глухо и распахнула шубку: чулки кончались широкими атласными подвязками (вчера купленными), потом шли батистовые, в смятых воланах, панталоны на тесемках, а больше на теле Тани не было ничего; ее нежная, неестественно нежная кожа отливала чем-то голубым, а тени под грудью и соски были оранжевыми. Она сидела, не двигаясь несколько мгновений, ноги ее были крепко сжаты, один чулок был натянут выше другого. И внезапно она сделала одно движение… Она уже не помнила, откуда взяла его: все тот же Мопассан, или просто Марк Криницкий, или даже безымянный автор одной книжки, проглоченной еще в Петербурге. Но главное пришло к ней само: в криках и судорогах она выказала Алексею Ивановичу такую страсть, которой научилась в снах.
Алексею Ивановичу всегда казалось, что жизнь состоит в том, чтобы ступать как можно осторожнее и преимущественно смотреть себе под ноги — как бы не провалиться в какой-нибудь открытый люк. Смерть была таким люком, и все, что неожиданно, грозно меняло жизнь, было таким люком — революция воображалась дырой, куда провалились брат и отец Алексея Ивановича и которую сам Алексей Иванович миновал. И еще были какие-то неизвестные ямы, куда могла соскользнуть нога. Страсть к Тане на следующий же день показалась ему именно таким страшным провалом, куда он с грохотом и ужасом, босоногий, с перекошенным лицом, в разодранной рубашке, провалился, пересчитав коленями какие-то ступени и больно треснувшись головой о невидимый выступ. Это была спинка кровати, о которую он ударился лбом, после чего от боли, ярости и счастья почти потерял сознание. А через неделю к нему вернулись его кротость, его улыбка, слюдяной блеск больших, плоских глаз, и он женился на Тане, и уехал с нею в Шанхай — расслабленный, с потерянным выражением лица, с внезапной худобой и дрожью в теле.
Она была довольна мужем, и Шанхаем, и тем, что бросила дом; и девять лет с Алексеем Ивановичем, во время которых она имела короткую связь с американцем и невеселый роман с женатым русским, родила мертвую девочку и однажды ездила к отцу, прошли спокойно, и так как она никогда не думала о настоящем, а если думала, то только о будущем, то прошли они и вполне бесследно. В Японии уже ничто не напоминало ей юности. Отец лежал в параличе, Лиля служила переводчицей в экспортной конторе, она дурнела и старела. Эллы Мартыновны уже не было в живых. К концу девятого года Тане захотелось в Париж, куда уезжали многие, и Алексею Ивановичу захотелось в Париж, — ему, впрочем, всегда хотелось того же, что и ей. Он все обдумал, как ему казалось, очень основательно (что стоило ему немалых усилий); он бросил службу. И вот они уехали — искать счастья, как говорила Таня, все думая, все загадывая о каком-то будущем. Но не совсем ясно было, как именно представляет она себе это счастье, свое счастье в частности, свое и Алексея Ивановича парижское счастье.
Главным козырем, с которого Алексей Иванович надеялся ходить в Париже, был японский язык. Он верил, что может принести им кому-то там огромную пользу. Но через четыре месяца, когда деньги были на исходе, работы никакой все не было, а были лишь осложнения с визой и паспортами, и с языком французским, которого из них обоих ни один не знал, с Алексеем Ивановичем начали приключаться какие-то припадки: он бил и ломал все вокруг себя, страшно ругаясь и сквернословя, и вовсе потерял сон. В бессонницу, босой, он шагал по комнате маленького отеля, где они теперь жили, а Таня билась головой по подушкам. И вскоре в гостях, у дальних родственников (хозяин был священник из гусар), с ним случился его последний припадок.
Это было за городом; дом стоял в низком, сыром саду. Окно было открыто, и комары летели на лампу, обжигались и падали в вазочку с вареньем. Все было очень похоже на Россию: медный самовар стоял на краю стола, в него подливали кипяток из чайника, согретого на плите. «Матушка» с розовыми ногтями и перекисью крашенными волосами рассказывала какие-то истории про незнакомых людей высокого рождения. Гости пили чай, а от яблочного пирога оставался на блюде один треугольный короткий кусочек.
И вдруг Алексей Иванович прервал речь хозяйки и звенящим, рыдающим голосом объявил, что ему жарко. «Пересядьте к окну, — сказал священник из гусар, — ночной бриз освежит ваше истомленное тело». Но Алексей Иванович вскочил и крикнул, что к окну его не заманишь, шалишь! Я знаю, что это такое: туда проваливаются… Некоторые взглянули на него обиженно. Но он в одно мгновение ока сорвал с себя пиджак, жилет, брюки и стянул уже один башмак, когда его схватили. Светлыми глазами поблескивая вокруг, он стоял весь в белом и, снова став кротким и улыбающимся, чернел глупыми своими усиками. Однако он отбивался так жестоко, что пришлось вызвать карету «скорой помощи», и два санитара накинулись на него, сбили с ног, подмяли и поволокли по дорожке, пока он громко бредил какой-то чепухой.
Через несколько дней он умер в больнице, в отделении для буйных, опухший от побоев, полуседой, со сломанными передними зубами. И Таня осталась одна в Париже, в комнате дешевого отеля, куда приехала «искать счастья».