Рассказы в изгнании - Нина Берберова 12 стр.


Она осталась одна. Начинался день, как жизнь, серый. А она не хотела такого дня и такой ночи, долгой и мертвой, когда в голову шли расчеты: сколько еще осталось денег, и что можно на эти деньги купить, и где найти такого мужчину, за которого можно было бы спрятаться, который бы думал обо всем, и платил бы за все, и делал бы подарки, и обожал бы, как это бывает, как это, вероятно, бывает у всех, как это есть у встреченных здесь двух петербургских подруг, у одной шанхайской знакомой, словом, у женщин, которых, как ей казалось, она знала. Начинался день, и она принималась ходить по магазинам, почти никогда ничего не покупая, но выбирая, прицениваясь, роясь в чулках и перчатках, жалея денег и в мечтах волнуясь до сердцебиения, воображая на себе то эту, то ту шелковую или меховую тряпку. Она перебирала вороха кружев, пересыпала в пальцах пуговицы, все сомневаясь и боясь купить не то, все продолжая носить на себе вытертую рыжую лису с толстым, свалявшимся хвостом, висевшим на плече, и черную пыльную шляпу с черным цветком, которая должна была изображать траур. Ей было теперь тридцать два года. За время замужества и после мертвой дочки она потолстела, но лицо ее было все так же ослепительно свежо и теперь, грязно и неумело накрашенное, оно все еще обращало на себя внимание.

Она приходила иногда к этим своим Надькам, Марусям, Таточкам, и то одна, то другая дарили ей что-нибудь: пару чулок, с упавшей петлей, старую сумку, с разбитым зеркалом. То одна, то другая в быстром, неряшливом разговоре приоткрывали перед ней угол своей жизни, и у Тани захватывало дух от дикой свободы страстей, денег, праздности, холи и счастья; она ловила, хватала эти крохи и уносила с собой, к себе, чтобы ночью стараться понять: что же, собственно, за жизнь — их жизнь, не ее жизнь, где все так весело, прочно и покойно? Потом она шла к другим, которые ничего не дарили, жили бедно и работали. Среди них была Белова, портниха, и тема разговоров была всегда одна и та же: что носят? И как сделать так, чтобы как можно дешевле и как можно лучше одеться? И у Тани подкашивались ноги, когда она слышала, что от одной ничтожной ошибки, от неправильно вшитого рукава или не так срезанного ворота может к черту пойти и платье, и вся судьба. Была еще одна — высокая, крашенная, озлобленная, по имени Гуля, испробовавшая с десяток профессий. Она когда-то обучалась в институте красоты, была манекеном, но потом страшная болезнь и два выкидыша обессилили и скрутили ее, и теперь она подавала в ресторане, где била посуду и грубила клиентам.

А Таня все ходила по домам, по магазинам, по улицам, до одури всматриваясь во встречных женщин, вслушиваясь в язык, который не всегда понимала, до полного отупения мысленно вымеривая, прилаживая что-то, перебирая бессонными ночами все, что видела и слышала днем. Надька говорила: «Милая моя, тебе прежде всего надо научиться мыться, ты мыться не умеешь». Белова клялась, что ей надо выкраситься в рыжий цвет и носить одно черное. Кто-то умолял ее похудеть, — но во всем этом сквозило их равнодушие, почти презрение к ней. И только Гуля никогда ничего не советовала, хотя, вероятно, знала лучше всех, что Тане нужно делать.

И вот постепенно, никому ничего не говоря, Таня стала преображаться, помня все время, что денег и уменья хватит у нее только на то, чтобы сделать себя, и к себе — одну-единственную раму и в этой раме выйти… куда? В русский ресторан, где поют «Чарочку», и еще в другой, где едят осетрину и рябчиков, и наконец, в третий, в ночной кабак, где музыка уже не русская, а аргентинская, где Танька одна, ночью, с нежным лицом, грудью и руками, с толстым, мягким ртом, играя длинными ногтями, будет сидеть, тянуть через соломинку что-нибудь холодное и пьяное и почти не смотреть вокруг себя.

В этот ночной, очень модный и всегда полный ресторан ее, однако, не впустили, потому ли что она была одна, потому ли что надо было заплатить метрдотелю за право завести здесь знакомство, но ее отстранила рука у самого входа, и бархатный баритон по-французски, но с русским акцентом, попросил ее уйти. Она мгновенно потеряла голос от волнения, не удержалась, сделала плаксивое лицо и вышла, и, пока решала, на чем ей ехать домой, какой-то веселый человек в разлетайке и шапокляке назвал ее «шармант» и чмокнул воздух в вершке от ее щеки.

Проезжий автомобиль обдал ее водой. Ехать куда-нибудь в другое место было поздно, была ночь, и она вернулась, от злобы расплакалась, сидя на постели, закапала черными от ресниц слезами светлое платье, стала его чистить бензином, все испортила и хотела выброситься в окно. Но комната была на третьем этаже (об этом она потом всегда помнила и никогда не угрожала) и выходила во двор, а во дворе так нехорошо пахло, что она сейчас же закрыла окно.

На следующий день она поехала в ресторан — без музыки, без цыган, — где просто очень дорого кормили. И пока она проходила по зале, ей с одного стола мелькнула карточка, и она увидела, что меньше чем за сто франков здесь не поешь. У стен сидели вовсе не обращавшие на нее никакого внимания мужчины, чем-то похожие на ее отца: лысые, бородатые, жадно жующие или уже пищеварящие. Она потерянно взглянула на пучеглазого, нестарого господина, ковырявшего в зубах, сообразила, что она здесь никому не нужна, и сказала, что ей надо просто позвонить по телефону.

Она вышла и поняла, что ей остается одно последнее место: тот веселый, шумный цыганский кабак, о котором ей говорила Тата. Она поехала туда. Ей хотелось есть. И тут ее встретили оркестром, усадили в угол, заботливо стянули с нее — все ее достояние — пальто с горностаем. И сразу она почувствовала, что здесь она хоть на время найдет то, что искала, — и пусть это будет не сегодня, не завтра даже, но это случится именно здесь.

Скрипач под румына и певица под цыганку визжали над ней. С неба, где был потолок, спускалась влажная, дымная паутина. Пары, подрагивая, плыли мимо нее, а она, положив на стол белую руку, в которой дымился длинный мундштук, выставив обтянутую большую грудь и светясь в этой ресторанной мгле своим лепестковым лицом, сидела и смотрела, и не смотрела. И было в ее ожидании, в тайном голоде, причинявшем в последние недели почти боль в глубине ее сонного тела, что-то схожее с томлением кисейной барышни в жасминовый вечер, в окне спящего родительскою дома. Так же сильна была в ней жажда чего-то, и так же впереди все было туманно, розово и страшно.

Потом, когда позади остался грубый, голодный роман со скрипачом под румына, о котором она после вспоминала не как о человеке, но как о человекообразном; потом, когда, после полутора лет оскорбительной жизни с ним, изъеденная тоской, и ревностью, и ужасом перед завтрашним днем, она вышла из больницы после операции, похудевшая, нищая, с увеличившимися и чем-то горьким и ясным загоревшимися глазами (а скрипача не было, он поступил в оркестр и уехал в Лондон), она вернулась сюда, уже догадавшись, что никто никого не обожает и не любит до гроба, что не за кого спрятаться, что то, что случилось с ней, случается со всеми ее Татами и Надьками, но ни одна об этом не рассказывает, и, значит, надо врать, врать, хвататься в жизни за все, что только можно схватить, и постараться забыть, запить, задавить эту свою ошибку, эту постыдную уступку черноглазому мерзавцу, несколько раз торговавшему ею и вот бросившему ее.

Еще только иногда по утрам, просыпаясь на рассвете от раннего шума в узком, вонючем дворе, она безудержно, злобно возвращалась к этим месяцам, к тому, что сперва было так похоже на огнем бегущий по жилам цыганский романс, пропетый шепотом в самое сердце, и что потом отдавало запахом несмененных простынь, городской канализацией в сырой ноябрьский день, когда по скатам мостовой струится что-то оранжевое, зловонное, бежит мимо горько скрученной тряпки, и страшно ступить на нее и потонуть в ней каблуком. Она лежала — час или два, — погрузившись в эти воспоминания, не примешивая к ним никаких других, и потом тяжело засыпала. А днем старалась вернуть то утерянное свое чувство, тот ушедший свой облик, которые когда-то вели ее — после смерти Алексея Ивановича — на поиски чего-то, чему названия дать она не могла, но без чего она не представляла себе возможности жить на свете: это непременное, необходимое состояло из праздности и телесной сытости, — а вместе могло бы называться на ее языке парижским счастьем.

Но вечерами она возвращалась в единственное место на свете, другого у нее не было, все в тот же цыганский кабак. И минутами, когда она сидела там, под грохот музыки, в ресторанном удушье, полном людей, она забывала на лице выражение обиды, печали, страдания. И рука, протянувшаяся к ней через столик — плотная, короткая мужская рука с открытым портсигаром, — принадлежала человеку, которому понравилось в ней именно ее усталое и растерянное лицо. Она взяла папиросу, отняла и положила на скатерть портсигар и сжала вдруг эту руку, и сквозь слезы вопросительно улыбнулась. «Что может быть лучше русской женщины! — закричал человек с акцентом. — Нет, скажите мне, пожалуйста, что может быть прелестнее, роскошнее, великолепнее русской женщины?» И с грохотом и визгом музыка как бы повторила этот вопрос, угождая клиенту.

Четыре года. Три раза в неделю — днем — он приходил «отсыпаться» от биржи, жены, бриджа, неоплаченных векселей, дутых чеков, кризиса, от всей своей трудной, перебойной мужской жизни. Каждый раз он оставлял ей сто франков, говорил, что только здесь, в этой очаровательной, грязненькой, дешевенькой комнате, он чувствует себя человеком, а не скотом. «Женится? — думала она иногда. — Разведется? Бросит жену?» Бывало, она просила повести ее куда-нибудь: вдруг кто-нибудь увидит их вдвоем, донесет, и это взорвет его жизнь. Но он был осторожен и как только приходил, требовал свой халат, туфли, велел ставить чай и развертывал пирожные. «Не женится, никогда не женится», — говорила она себе по ночам, глядя с ненавистью на висевший за дверью его красный халат с кистями, распространявший в комнате его запах, стороживший его добро. Как она радовалась в день, когда он принес ей этот свой запах, принес пижаму и туфли. Ей казалось, что он почти переехал, и еще немного — она окончательно завладеет им.

«Можно револьвером, — сказала однажды Гуля, — только попугать. Ну представь — его переедет автомобиль? Ведь ты останешься ни с чем, как была. А годочков-то прибавилось».

Но револьвером она не грозила. И вот к концу четвертого года он пропал. Сказал, что уезжает из Парижа по делу на неделю, но прошел почти месяц, — а его все не было. Домашний его адрес, который она знала, был неверен — дома с таким номером вовсе в этой улице не оказалось. У нее был телефон его клуба, она позвонила туда. Ей сказали, что он уже полгода, как не бывал.

Она потеряла голову, заметалась по городу, хотела бежать в полицию. Денег у нее оставалось несколько десятков франков, за комнату она задолжала, она опять была одна. «Эта сволочь даже скопить не дал», — думала она о нем. В ярости, отчаянии, с развитыми волосами, немытая, она пришла к Гуле. «Ты дома? Ты не работаешь?» Гуля сидела у окна с котенком на больших своих коленях и вышивала крестом. В ресторане ей отказали, она теперь брала вышивание на дом.

«Ты тоже можешь, если хочешь, — басила она, а папироса в это время осыпалась на красный гарус, на голубую канву, — можно выработать сантимов девяносто в час. С голоду не подохнешь…»

«Но ведь есть же и другие, — думала она, — тоненькие, изящные, веселые, сытые, которые где-то служат секретаршами, продавщицами, живут с патронами, ездят на зимний спорт, покупают все очень модное… Почему не я?» И в черных стеклах магазинов она видела себя, заплаканную, постаревшую, с висящей грудью и низкими боками, идущую неровной своей походкой, без перчаток. «Вероятно, нету, — отвечала она себе. — На месяц, на два… все врут… Все такие же, как я, чертовки». И слезы текли по ее лицу, и она вытирала их ладонью.

Рестораны? Она их теперь хорошо знала. Тот цыганский кабак закрылся, вместо него открылся другой; шикарный ночной ресторан, куда ее когда-то не впустили, был все тот же — туда возил ее однажды Таточкин содержатель. Несколько раз с Надькой они обедали там, где она так оробела когда-то, и мужчины, хоть и немолодые, хоть и похожие чем-то на ее отца, были там, в конце концов, как и все мужчины, и даже некоторые довольно пристально рассматривали и Надьку, и ее.

Но идти туда в старом корсете, не имея в сумке ста франков, было невозможно. И она, еще несколько дней покидавшись по городу, еще два раза забежав к Гуле, стала вышивать.

В первый день она наработала на девять франков, во второй день — на одиннадцать. Третий день она пролежала и проплакала почти весь, наработала на четыре франка и с опухшими глазами повалилась снова в постель. На четвертый день она купила за семь пятьдесят пол-омара и съела его с майонезом — она больше всего на свете любила омары и майонез. К вечеру четвертого дня она была как пьяная, ничего не поняла, когда с ней заговорила хозяйка (о том, чтобы она не беспокоилась с уплатой за комнату, можно и подождать). На пятый день она пешком пошла к Гуле — у нее не было на метро, и она ничего не ела. Работы у Гули не было, но ей дали кофе.

Сто пятьдесят франков — одну бумажку в сто и пятьдесят мелочью — она взяла взаймы у Надьки в тот же вечер, поужинала у нее, выслушала поток хвастливого вранья, сама ответила тем же и с утра, истратив франка три на еду, стала думать, что ей делать. У нее дрожали руки, когда она пересчитывала деньги. У нее было два проекта, и один исключал другой.

Первый был: купить на эти деньги револьвер, нажраться и застрелиться. Второй был: пойти к парикмахеру, завиться, сделать педикюр, одеться к лицу и ехать обедать, да так, чтобы непременно кто-то другой заплатил за нее и чтобы выйти из ресторана вдвоем. Она подошла к зеркалу и сделала то лицо, которое обыкновенно делала, когда на себя смотрела, и которого у нее в другие минуты не было. И вот она принялась за себя со всем стараньем, на которое была способна.

Было восемь часов с четвертью. Она немного опаздывала, она никогда никуда не поспевала вовремя. На ней было черное платье, черная шляпа открывала кверху поднятые и завитые волосы — она недавно выкрасилась в рыжий цвет, но темные корни уже сквозили у виска. Воротник каракулевой шубы скрывает ее толстую белую шею; когда она откидывает его, вырывается душистый и теплый столб воздуха и облаком ложится на ее лицо. На ногах — паутина последних целых чулок и легкие, открытые туфли. Она опять подходит к зеркалу, опять делает не свое лицо — довольное, спокойное, то лицо, какое хотела бы иметь. Она долго смотрит на себя. Хороша. Ей пошла бы маленькая собака — лишний повод к знакомствам. «Дура! Почему не попросила своего жида подарить собаку, еще вначале, когда он был такой милый». Милый? Да, он был милый, — в первый год и во второй год их… любви, скажем, когда подарил ей эту шубу, когда сносил все ее капризы, ее подозрительность, ее ужасное лицо в слезах. Потом, когда начались упреки в том, что он на ней не женится, угрозы прицепиться к нему, он перестал быть милым. И он был прав. «Можно было удержать. Сама виновата во всем, — сказала она себе вдруг. — О бессчастная, бесталанная дура!» Она была наедине со своим отражением, она схватила, качнула и захлопнула дверцу осинового скрипучего шкафа. «Он был милым, он был добрым, и он мог всегда быть таким, — словно читала она в себе самой, и что-то еще было там дальше: — а теперь ты будешь вышивать гарусом или станешь тротуарной девкой». Она закрыла зеркало рукой, чтобы не видеть выражения своего рта. «Мелко плаваешь», — опять прочла она дальше и сказала это вслух, и сейчас же опять увидела свое искаженное лицо. Уверенность в себе, в том, что то, что она сейчас собирается сделать, — правильно, вдруг пропала. Лечь спать; смотаться вниз, купить полбутылки коньяку. Распить… Она заспешила от этих убогих соблазнов, еще раз распахнула и запахнула шубу, и ушла.

В ресторанной зале, отделанной с претензией на строгость, когда Таня вошла, было занято не более трети столиков: справа в углу — пожилой господин с пожилой дамой, в левом — молодой человек с барышней; дальше шли еще лица, мужские, немолодые, кажется (все это надо охватить в несколько секунд). Трое мужчин, занятых закусками и водкой, сидели вдалеке. Метрдотель хотел посадить ее рядом с молодой парой, у двери, но она прошла мимо него и села в глубине, за соседний с обедавшими мужчинами столик. Два лакея подбежали к ней, но она осталась в шубе. Сейчас же слетела ей в руки карточка, замелькал в воздухе прибор, и пришлось развернуть салфетку.

Назад Дальше