— У меня уже есть информация об обстановке.
— У меня тоже есть информация о вас, — многозначительно замечает посол, задетый моим наглым тоном.
— В таком случае вы могли бы своевременно высказать свои возражения против моего приезда.
— Может, я бы и высказал, если бы вы прибывали как положено, — мгновенно ответил он ударом на удар.
Вечные аргументы этих самодовольных ничтожеств: только у них всё идёт как положено, а мы, остальные, — нахалы, мошенники и вообще люди второго сорта.
Но шеф всё-таки явно человек уравновешенный и, несмотря на своё раздражение, сообразил, что так или иначе теперь нам предстоит работать вместе, поэтому следующая тирада была произнесена более мягким тоном:
— Не обижайтесь, а постарайтесь меня понять. У меня нет никаких предубеждений против вас лично, и вообще для меня тут важна не личность, а подход к делу. В вашей ситуации любой горит желанием реабилитировать себя. А амбиции приводят к чрезмерному усердию. Чрезмерное усердие ведёт к промахам. И тот, кто хочет мгновенно улучшить свою репутацию, мгновенно и окончательно её портит. Не говоря ужо неприятностях, которые он доставляет своим начальникам.
— Разумеется. Но у вас, если не ошибаюсь, были претензии и в отношении моего предшественника…
— Да. И они вполне оправдались.
— И эти претензии, естественно, и тогда относились не к нему лично?
— Конечно нет.
— В таком случае, если ваше неприязненное отношение вызвано не лично нами, следовательно, оно относится к организации, которую мы представляем.
— Но вы… Это неслыханно… — начал было негодующе посол.
Однако если этот человек дорожит своим временем, то я тоже дорожу своим. Поэтому, не обращая больше внимания на его возмущённое заикание, я бросаю:
— Простите, что позволил себе угадать ваши мысли…
Я выключаю магнитофон, поворачиваюсь к нему спиной и снова повторяю свой долгий путь — на этот раз в обратном направлении — от стола к двери.
* * *
Жена моя использовала этот день, чтобы придать некоторый уют нашей стандартной квартире, обставленной казённой посольской мебелью. Как домашняя хозяйка она всегда на высоте, не потому что сама очень утруждается, а потому что умеет заставить работать людей вокруг себя. Эту черту она, наверное, унаследовала от своего отца-лавочника, который сколотил состояние тоже не только своими руками.
Когда я под вечер возвращаюсь домой, квартира наша уже сияет чистотой, а через открытую дверь в спальню я вижу, что одна из кроватей уже вынесена оттуда, вероятно, поставлена в третью комнату. Сервировочный столик в гостиной уставлен нераспечатанными бутылками, а в вазах — свежие цветы. Что касается самой хозяйки, то она сидит за широким столом и раскладывает пасьянс.
— Я чувствую, что умру от скуки в этом городе… — вздыхает Элен, поднимая глаза, когда я вхожу, чтобы тут же опустить их и уставиться в карты.
То, что она заговорила в первую же минуту, как только я вошёл, само по себе весьма красноречиво. Она и впрямь умирает от скуки.
— По-моему, дипломаты везде в мире одинаково скучают и одинаково развлекаются… Так что я не вижу, чем этот город хуже любого другого. Каждую неделю бывает приём, и каждый вечер у кого-нибудь собираются гости. Сегодня вечером нас, например, приглашают к советнику.
Элен отрывает взгляд от карт, и на лице её появляется некоторое оживление:
— Ты что, не мог мне позвонить и говоришь это только сейчас!
— Сейчас только шесть. А мы должны быть там в восемь.
В любом другом случае она бы мне возразила, что женщине на сборы двух часов мало и что женщине одеться для выхода в свет не то, что мужчине — сменил рубашку и галстук и всё, — что я вообще самый неаккуратный человек, какого она когда-либо встречала, что я думаю только о себе и так далее и тому подобное. Но в данный момент, как я уже сказал, она умирает от скуки, и близкая перспектива появиться в обществе её возбуждает, а мысль, что ей предстоит встретиться лицом к лицу с жёнами моих коллег, рождает у неё азарт участника соревнований перед решающим стартом. Она отодвигает небрежным жестом сразу же наскучившие ей карты и отправляется в ванную.
— А что это будет: обычная пьянка или ужин в нашу честь? — спрашивает Элен, когда, завернувшись в махровый халат, выходит из ванной.
— Специально в нашу честь, — спешу уточнить я, чтобы не испортить ей настроения. — Но советник объяснил мне, что они делают это без особых церемоний.
Я устраиваюсь в одном из кресел и наливаю себе немного виски, чтобы расслабиться, отдохнуть от суеты прошедшего дня и собраться с мыслями. Однако Элен мешает мне собрать эти мысли.
— А посол приглашён? — доносится из спальни её голос.
— Даже если и приглашён, то вряд ли придёт.
— Похоже, тебе не удалось понравиться начальству.
— Даже не пытался. Это он пытался разыгрывать передо мной большого начальника, но, кажется, я поставил его на место.
— И какое из своих лиц ты ему показал? Наивное или устрашающее? — любопытствует жена.
— И то, и другое.
— Хорошо, если он не разглядел того, что между ними…
Я беру стакан и встаю, эта манера перекрикиваться через комнату меня раздражает. Когда я появляюсь на пороге спальни, Элен всё ещё в костюме Евы и подыскивает подходящее для данного случая бельё. Чёрт возьми, она выглядит так же, как и три года назад: стройная с выразительно изогнутым в нужных местах силуэтом, гибкая, ничуть не потолстевшая, словно девушка, совсем недавно ставшая женщиной. Только в лице её нет ничего девичьего. Безукоризненно красивое, но высокомерное и холодное, с тёмными глазами, в глубине которых затаилась опытность, чтобы не сказать развращённость.
Элен ловит мой взгляд, но продолжает заниматься бюстгальтером, который наконец-то выбрала, и только бормочет:
— Ты слабый человек, мой милый…
«Милый» по отношению ко мне она употребляет в основном с иронией.
— Твоё мнение мне известно. Но должен тебе сказать, что ты единственная, кто так считает.
— Другие, похоже, более воспитаны, чем я, — отвечает жена, застёгивая бюстгальтер и берясь за комбинацию.
— Нет! — возражаю я. — Похоже, ты единственная, перед кем я выказал слабость, потому что все остальные думают иначе.
— Ты уверен? — Элен бросает на меня взгляд, прежде чем надеть полупрозрачный кусок материи, обшитый чёрными кружевами. — О, ты, конечно, можешь быть и очень опасен, не отрицаю. Но это не означает, что ты сильный. Или что непременно все считают тебя сильным. Если бы тебя действительно считали сильным, то не посылали бы сюда, на Балканы, проверить твои силы.
И чтобы дать понять, что этой тирадой её речь заканчивается, она надевает чёрную комбинацию и поворачивается ко мне спиной.
— Ты же знаешь, что такие краткосрочные перемещения обычно предшествуют повышению, — отвечаю я.
— Знаю от тебя. Но по своему опыту знаю также, что не всему, что ты говоришь, можно верить, — замечает она, по-прежнему стоя ко мне спиной.
— Ты же не ребёнок и понимаешь, что иногда случается и непредвиденное. Однако на сей раз я считаю, что всё предусмотрено. Я ознакомился с обстановкой и уверен, что деятельность, которую я тут разовью, обязательно выведет нас куда-нибудь на Запад.
— Хорошо бы! — коротко бросает жена и начинает рыться в гардеробе, чтобы ещё раз показать, что наш разговор окончен.
Пора и мне сменить костюм на другой, такой же серый, немного потемнее или посветлее, в тонкую полоску или в клеточку, а может, и однотонный (из этого, надеюсь, ясно, что у меня достаточно богатый гардероб).
Обожаю серый цвет. Это полная безликость, подавление тщеславного стремления выделяться, слияние с толпой себе подобных. Дурак не понимает, что выделяться — значит стать мишенью. Тот, кто всё время привлекает внимание, неизбежно будет иметь неприятности. Излишний блеск позволителен только звёздам — кино или другим — для простых людей он вреден, тем более для людей моей профессии. Быть незаметным — значит быть хорошо защищённым, иметь возможность бесшумно продвигаться вперёд и добиваться своей цели.
Я удаляюсь в третью комнату, где, как я и ожидал, прикосновения заботливых рук хозяйки почти не заметно. В комнате, конечно, чисто, но раскрытые чемоданы лежат на полу, и из них вынуты только костюмы, только мои серые костюмы, которые брошены на недавно поставленную здесь кровать. Я достаю из чемодана чистую рубашку и начинаю переодеваться.
Такие, как мой чёрный генерал, что на целую голову возвышаются над толпой, всегда будут уязвимы. И такие, как Бенет, — тоже, потому что он не только выше других ростом, но ещё и раздражает своей хмурой физиономией. И такие, как мой шеф с его благородной осанкой бронзового памятника, тоже ни на что не годятся, кроме как в качестве аксессуара в кабинете дипломата. Выведите этого величественного мужчину к обыкновенным людям — в толпу, пустите на базар, в метро, на бульвар, и вы увидите, что он тут же станет выглядеть карикатурно.
И если я сам что-то сделал в этой жизни, начав с нуля, если сумел чего-то достичь, то этим я обязан только тому, что с ранних лет сумел кое-что понять… Кандид! Ха-ха-ха… Смейтесь, дорогой Хьюберт… Легко вам смеяться — и образование, и карьера, и счёт в банке — всё досталось вам даром от вашего отца… а мой отец…
* * *
В сущности, у меня не было отца, но понял я это довольно поздно. Человек, которого я считал своим отцом, женился на моей матери через год после моего рождения. Полагаю, что он пошёл на эту жертву — женился на вдове с ребёнком на руках — исключительно из-за скромной суммы скоплённых денег и хорошенького домика, доставшихся ей от покойного мужа. Если бы он был поумнее, то отнёс бы к своим приобретениям и меня, ведь сам он от природы был лишён способности иметь детей. Но именно потому, что он ясно сознавал этот свой недостаток, он с самого начала затаил глухую неприязнь ко мне, видя во мне часть того человека, который до него спал с его женой и оказался мужчиной в полном смысле слова.
Только это я понял гораздо позднее, а в первые годы своей жизни я считал его моим настоящим отцом и даже думал, что в его отношении ко мне проявляются настоящие отцовские чувства.
— Я никогда не бью ребёнка, — говорил он однажды собравшимся у нас гостям. — Бить ребёнка — это дикость, к тому же это создаёт у ребёнка ложное впечатление, что он искупил свою вину. А вину нельзя искупить, получив несколько оплеух от родителей.
Он действительно никогда не бил меня. Позже я стал подозревать, что не бил потому, что такая быстрая и простая развязка не могла утолить его злобы… Он наказывал меня. Он спокойно обдумывал свои наказания и спокойно их осуществлял без всякого проявления раздражения или гнева.
— Почему ты опоздал? — мягко спрашивал он, когда, вернувшись из школы, я заставал их с матерью за обедом.
— Играл с ребятами во дворе, — отвечал я, пока не научился врать.
— Встань к стене!.. Не там, а здесь — в углу!
Он заставлял меня стоять именно в том углу, откуда я мог лучше видеть, что и как они едят, чтобы обильнее выделялась у меня слюна, которую я глотал.
В тот раз мать с отцом доедали молочный суп с цветной капустой, одно из моих самых любимых блюд. Отец зачерпнул последнюю ложку и протянул тарелку матери за добавкой. Мать налила ему новую порцию густого белого супа с большими кусками цветной капусты. Моя мать давно избрала в подобных случаях роль безучастного свидетеля. Она содрогалась при мысли, что и второй муж может её бросить, и делала всё, чтобы он не ушёл от неё, хотя в конце концов он всё-таки ушёл.
После супа наступила очередь бифштекса, румяного, красноватого, посыпанного свежей петрушкой и увенчанного кусочком масла, которое таяло на горячем мясе. Вместе с мясом мать принесла и гору зелёного салата, политого очень вкусным соусом, который она отменно готовила. Я ощущал острую боль в желудке и почти давился слюной, до такой степени я был голоден.
Я был так голоден, что удовольствовался бы даже кусочком свежей булочки, её поджаристой коричневатой корочкой. Но мне хорошо было известно, что просить бесполезно: никто не услышит…
Отец доел второе, налил себе ещё одну кружку пива и развернул газету в ожидании кофе. Мать привычными движениями убирала со стола. А я стоял в углу и наблюдал за ними, стараясь как-то убить время и не думать о боли в желудке.
Выпили кофе. Отец с удовольствием растянулся на кушетке, всё так же углубившись в газету. Мать ушла в свою комнату. А мои мучения продолжались.
Острое чувство голода постепенно притуплялось и сменялось какой-то тяжестью и неприятным жжением в желудке. Но вместе с этим всё сильнее болели колени и подкашивались ноги.
Отец уронил газету на ковёр и задремал. Я воспользовался этим, чтобы присесть на стоявший поблизости стул и отдохнуть, но отец открыл глаза и спросил:
— Устал?
— Не могу больше, — виновато признался я. — Сейчас упаду.
— Хорошо, — с готовностью кивнул он. — Я позволю тебе лечь.
И тогда он в первый раз запер меня в бельевом шкафу.
Это был встроенный в стену шкаф, нижняя часть которого предназначалась для хранения обуви, но всегда была свободна: обувь мы ставили на этажерку в прихожей. Отец запихнул меня в эту нижнюю часть шкафа, где пол был цементным, а высота не больше полуметра, так что я едва мог там поместиться. Он захлопнул дверцы шкафа и запер их.
В первые минуты, лёжа на холодном цементе, я почувствовал облегчение. Потом мои ноги и руки стали затекать, захотелось поменять позу. Я попытался приподняться, но ударился головой о верхнюю доску. Попробовал лечь на бок, но мне мешали боковые доски. И тогда я с ужасом ощутил, что задыхаюсь.
Я был со всех сторон зажат толстыми досками шкафа, словно в герметически закупоренной банке, лишён какой-либо возможности сесть или хотя бы повернуться, чтобы размять свои затёкшие ноги. Мне не хватало воздуха, я задыхался, но самым страшным было сводящее с ума, становившееся всё сильнее чувство, что меня чем-то придавило, что ещё миг-другой и меня задушат, что меня раздавит, как таракана, чья-то неумолимая пятка. Невольно я начал кричать, исходить криком, хотя знал, что вряд ли кто-то меня услышит: мать моя отдыхала в спальне, отделённой тремя стенами от этой комнаты, а отец, вероятно, ушёл покопаться в саду, а даже если и не ушёл, то, наверное, с наслаждением слушал мои крики.
Потом, судя по всему, со мной случился обморок, я потерял сознание от голода, нехватки воздуха и особенно от безумного страха — страха замкнутого пространства.
Я пришёл в себя только когда услышал, как где-то очень далеко раздался спокойный голос отца:
— Ладно, иди спать!
Я попытался вылезти, но у меня не было сил пошевелиться, и матери пришлось помогать мне. Был уже вечер или ночь, и я рухнул камнем на постель, и последней мыслью было никогда больше не оказываться в этом жутком шкафу.
Легко сказать, но трудно сделать. Позднее меня ещё не раз запирали в шкафу, и я даже придумал маленькие хитрости, как переменить позу или передвинуть ноги, как прижаться лицом к щели под дверцей, чтобы глотнуть свежего воздуха. Но в первые секунды меня всегда охватывал панический страх перед этим замкнутым пространством, и я ощущал безумное желание кричать, царапать себе лицо, рвать на себе одежду, а сердце моё бешено колотилось, словно готово было выскочить из груди, и должно было пройти немало времени, прежде чем я овладевал собой и замирал на цементном полу. Поэтому я делал все, что было в моих силах, чтобы меня не запирали в шкафу, и никогда больше не решался воспользоваться тем, что отец задремал, и присесть на стоявший неподалёку стул.
Человек, лежащий на диване, через какое-то время просыпается, бросает взгляд в угол, где я стою, потом смотрит на часы. А я уже едва держусь на ногах, боль в икрах стала уже невыносимой, а колени уже отвратительно дрожат.
— Я сейчас упаду, — говорю я.
— Не упадёшь, — спокойно возражает отец.
И выходит в сад. Но он часто возвращается то за тем, то за другим, и у меня нет никакой возможности выйти из угла, однако я предпочитаю висеть чуть ли, ни как тряпка здесь, в этом углу, в этой большой, светлой и хорошо проветриваемой комнате, чем быть запертым в тесном тёмном шкафу. Единственное, что я позволял себе время от времени, это прислониться к стене, и только этот краткий миг отдыха давал мне возможность не упасть, но это был очень относительный отдых, ведь я продолжал стоять не на чужих, а на своих, нестерпимо болевших ногах.