Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы - Чапек Карел 17 стр.


Я ничего не скрываю от вас, сестра. Если бы она закрывала лицо руками, сотрясаясь от рыданий, если бы в глазах ее был упрек: „Нехороший, что ты со мной сделал!“ — я ощутил бы торжество победы. Это торжество могло быть злым или добрым, гордым или великодушным или жалостливым, каким угодно. Быть может, я упал бы перед ней на колени, клянясь в любви и целуя ее руки, испачканные тушью. Но не моя это была победа, на мою долю достались лишь смятение и стыд. Я что-то заикнулся о любви. Она удивленно подняла брови: к чему, разве нужно говорить об этом? Я твоя, и этим высказано все: и признание в любви, и взаимность, и свершившееся, и все „да“ в мире. Грубо и нескромно было бы сейчас болтать о чувствах, о благодарности. Зачем? Да, это свершилось, я твоя. А если ты будешь еще говорить, мне покажется, что ты чувствуешь себя виноватым. Ах, сестра, сестра, разве вы не понимаете, какая была в этом мудрая зрелость, достоинство и чистота? Разве не случилось так, что я хотел греха, а она превратила его в святыню? Какой позор! Я не нашелся, что ей ответить. А она с интересом осматривала мою квартиру, словно видела ее впервые, и напевала песенку. Она, которая прежде никогда не пела! Да, она чувствовала себя как дома, хотя и не говорила об этом, она чувствовала, что здесь ее место.

Потом она улыбнулась, подсела ко мне и заговорила своим негромким, чуть хриплым голосом… не о настоящем или будущем, а о себе, о своем детстве, о девических увлечениях. Она отдавала мне свое прошлое, как будто с этих пор все должно было принадлежать мне. А меня грызло странное чувство унижения и неполноценности. Я попытался снова обнять ее, но она лишь подняла руку, и этого было достаточно, чтобы смирить меня. „Нет, — сказала она, совсем не стесняясь, — в другой раз…“ Все это было так просто и несомненно: я — твоя, и наша любовь не пустая блажь, а разумное, стойкое, нужное чувство. И она поцеловала меня в губы, словно говоря: не хмурься, малыш! Словно она была моей матерью, словно она была старше и сильнее, взрослее меня. Это было нестерпимо сладко и вместе с тем, прости меня боже, унизительно, как пощечина…

Потом она ушла. Вы знаете, сестра, труднее всего человеку уходить. В том, как он уходит, отражается обычно все его смущение и растерянность, опрометчивость, уверенность в себе, легкомыслие или самомнение. Берегитесь, когда уходите, вы беззащитны, ваша спина выдает вас!

Не помню, как она ушла: постояла в дверях, чуть наклонив голову, и вдруг исчезла. Совсем легко и тихо. Это важно, потому что я никогда уже больше не видел ее.

Ибо в ту же ночь я сбежал, как мальчишка».

VIII

Почтенная сестра громко, с сердцем, высморкалась в накрахмаленный носовой платок и продолжала:

— Так он сказал мне. Это был низкий поступок… и, кажется, он раскаивается. А я скажу, что нечего ему целиком оправдывать эту девушку, — выходит, она отдалась ему добровольно. Хотя, судя по его рассказу, она добрая и благородная натура, ее постигла заслуженная кара, и сейчас трудно решить, не оказался ли этот человек в какой-то мере орудием в руках божьих. Но это не уменьшает его вины.

«— Размышляя теперь, — сказал он мне потом, — о странных причинах, побудивших меня к бегству, я вижу их совсем в ином свете. Я был тогда молод и исполнен всевозможных авантюрных и туманных замыслов. Кроме того, во мне с детства жил протест против всего, что называется долгом, острое и боязливое отвращение к тому, что могло связать меня. Эту боязнь я считал тягой к свободе. Меня испугала строгость и серьезность чувств этой девушки. И хотя она была нравственно выше меня — я боялся, что буду связан навеки. Я решил, что надо выбирать между нею и самим собой. И я выбрал себя.

Сейчас я знаю больше и смотрю на мир иными глазами. Сейчас я понимаю, что она прошла больший путь, чем я, что она решила для себя все, а я ничего, что она была взрослой, а я остался растерянным, несложившимся, безответственным юнцом. То, что я воспринимал как протест против пут, было страхом перед ее превосходством, страхом перед ее великой уверенностью. Мне не дано было познать радость преданности, я не мог сказать: и я твой тоже, весь твой, неизменно твой, полностью и бесповоротно. Не было во мне цельности, и я не мог отдать себя целиком… Я рассказываю вам об этом сухо, словно подводя итоги. Я вправе говорить так, потому что это баланс моей жизни: приход и расход. Она мне отдала себя, сказав: „Теперь я твоя“. А я… Все, что у меня нашлось для нее, была любовь, страсть и какие-то смутные посулы, нечто вроде векселя без обеспечения. — Он тихо засмеялся. — Я, видите ли, коммерсант, сестра, и хотел бы привести свои дела в порядок. Знайте же, что мое бегство было бегством банкрота. Я остался должен этой девушке — должен самого себя…»

— Мне показалось, — продолжала сиделка, — что он улыбается, насмехаясь надо мной. Я попыталась заговорить, но он ухмылялся все язвительнее и постепенно исчез. Я с трудом открыла глаза, встревоженная столь ярким сновидением, и помолилась за него и за девушку. Признаюсь, эта история целый день не выходила у меня из головы. Ночью я долго ворочалась. Наконец я заснула, и он тут же явился, будто ждал этой минуты. Он опять сидел там, на ступеньках, склонив голову, грустный и тревожный. За хижиной волновалось на ветру поле, поросшее чем-то вроде кукурузы или болотной травы.

«— Это не кукуруза, — вдруг заговорил он. — Это сахарный тростник… Может показаться, что я много лет был дельцом на южных островах, скупал сахарный тростник и гнал из него ром, aguardiente как его там называют. Но это не важно. В действительности я был всего лишь незрелым юнцом, бежавшим в мир. Меня огорчает, что обо всем этом я вам рассказал как-то нескладно, мне хотелось бы исправить неблагоприятное впечатление. Я знаю, например, что вы в известной мере осуждаете эту девушку. В ее поведении вы склонны видеть греховную податливость плотскому искушению. Будь это так, ее безграничная честность и терпение совершенной любви, которые я в ней видел, были бы только самообманом влюбленного юноши. Но если это так, сестра, то совершенная любовь жила во мне самом, хоть я и не сознавал этого, и тогда мое бегство надо считать чистым безумием, непостижимым поступком, и такой же непостижимой была вся моя остальная жизнь. Я знаю, это так называемое „косвенное доказательство“. Можно возразить, что жизнь человеческая вообще непостижима, что ее невозможно объяснить. Но я вижу, что вы другого мнения.

Есть еще одно косвенное доказательство правоты моих слов. Это доказательство — жизнь, которую я вел после своего странного бегства. Должно быть, я поступил как самый последний трус и тем самым нарушил извечный закон жизни, потому что с тех пор надо мной тяготело проклятие. Оно сказывалось не в трудностях и неудачах, которые мне встречались, а в том, что с тех пор я не знал ни покоя, ни постоянства. Поверьте, сестра, скверная с тех пор была у меня жизнь! Жизнь без милостей судьбы, жизнь человека, не искупившего своей вины. Так сказали бы вы. Что касается меня, то я слишком мирской человек и просто сознаюсь, что жил по-скотски, как бродячий пес, авантюрист и сомнительный делец. Клянусь, в моей жизни было столько подлости и обмана, что даже трудно себе вообразить. И только потому, что в тот важный момент я постыдно не устоял. Слишком я был пуст, ничтожен и духовно незрел, чтобы принять то, что так неожиданно встретилось мне на пути, — жизнь во всей ее целостности… Постойте, как бы это объяснить? Я хочу сказать: порядок, определенность, устойчивость незыблемого решения. Если истинная жизнь есть определенность и постоянство, значит, я бежал от истинной жизни. Вы не представляете, сестра, как зыбок и недолговечен всякий порок. Его надо постоянно подогревать, но и это не помогает: человеку не заполнить всего себя злом. Богохульник, убийца, завистник или распутник живут удивительно куцей и шаткой жизнью. Вот. и я не могу создать единой картины своей жизни, вся она состоит из обрывков, клочков, осколков, которые не складываются в целое. Напрасно возимся мы со своими ничтожными и дурными деяниями; они нелепы и несвязны, они лишь обломки и хаос, без конца и без начала. Да будет так, да будет так. Аминь. А вы называете это нечистой совестью.

Поверьте, мои карманы когда-то были набиты золотом. Я могу показать вам свои плечи, на них шрамы от ударов бича и укусов мулаток. Пощупайте вот здесь: моя печень увеличена от пьянства. Я валялся в желтой лихорадке, меня, как дезертира, преследовали вооруженные солдаты. Я мог бы рассказать вам о полсотне разных своих жизней, но все они — ненастоящие, от них остались только шрамы. Вот в этой хижине я лежал смертельно больной, одинокий, как подбитая кошка, пересчитывал свои жизни и не мог в них разобраться. Наверное, я выдумал их в горячке, это были гадкие и жуткие сны. Двадцать лет минуло, и все это — сплошь запутанные, бессмысленные, зыбкие сновидения… В тот раз я попал в больницу, и nurses[46] в белых фартучках обкладывали меня льдом. Боже, как это было приятно, как освежало… эти компрессы, и белые фартучки, и все остальное. Мне показалось, что я нужен кому-то. Но тогда меня уже коснулась смерть».

IX

— По-моему, это перст божий, — заметила сестра милосердия. — Болезнь есть предостережение свыше. Мудро поступает церковь, посылая слуг своих к ложу больного, чтобы помочь ему найти правильный путь на этом распутье. Но в наше время люди слишком страшатся болезней и смерти и потому не внемлют предостережениям и не умеют прочитать слова, начертанные огненной рукой болезни.

«— Тогда меня коснулась смерть, — продолжал он, — меня спасли от нее, но я лежал обессиленный, слабый, как муха. Не скажу, чтобы я боялся смерти. Скорее, я удивлялся, что вообще способен умереть, то есть совершить такой серьезный и решительный поступок. Мне казалось, что от меня требуют чего-то значительного, важного и окончательного, и нельзя было отказываться, ссылаясь на неспособность. Я чувствовал безмерную неуверенность и робость. Странно, ведь прежде я не раз смотрел в лицо смерти и, свидетель бог, вел жизнь бурную и часто исполненную опасностей. Но прежде костлявая представлялась мне лишь риском или случайностью, я умел смеяться над ней и спорить с нею. Теперь она предстала передо мной как неизбежность, как непостижимый, но окончательный и неотвратимый исход. Подчас меня охватывали слабость и безразличие, и я говорил ей: „Ладно, я закрою глаза, а ты делай свое дело, делай его без меня и поскорей. Я ничего не хочу знать“. А иной раз, я злился на себя за эту детскую трусость. Да ведь смерть — это пустяки, — твердил я себе, — умирать совсем не трудно, это всего лишь конец. У каждого приключения был свой конец, и теперь станет одним концом больше. Но, странное дело, сколько я ни размышлял, я не мог представить себе смерть как внезапный конец, — раз, и перерезана нить жизни. Я увидел ее тогда совсем рядом, и она казалась мне чем-то неизмеримым и длительным. Я не могу объяснить толком, в чем тут дело, но смерть очень протяженна во времени, она длится. По правде говоря, эта протяженность страшила меня. Я малодушно боялся, что не справлюсь. Ведь я никогда не предпринимал чего-нибудь длительного, никогда не подписывал договора, который связывал бы меня на долгий срок. Мне нередко представлялась возможность прочно обосноваться на месте и жить достойно, без чрезмерного напряжения сил, но всякий раз я испытывал острое и непреодолимое отвращение к такому образу жизни и считал это следствием своего непоседливого характера, который требует перемен и экзотики. Неужели теперь мне предстоит заключить контракт навеки? Я обливался холодным потом и стонал от ужаса. Нет, это немыслимо, это не для меня, не для меня! Господи боже, помоги мне, ведь я еще недостаточно взрослый, чтобы решать бесповоротно и окончательно. Вот если бы умереть на время, скажем, месяца на три, на полгода, тогда я согласен, вот моя рука. Но не требуй от меня, смерть, чтобы я сказал: „Теперь я твой…“

И вдруг, сестра, меня словно осенило. Я снова увидел ее, девушку, в тот миг, когда она лежала передо мной, исполненная радости и уверенности, и шептала: „Теперь я твоя“. И снова воспоминание о ее решимости жить и мой жалкий трепет перед неизбежностью смерти заставили меня почувствовать свое ничтожество и унижение. И я начал понимать, что жизнь, как и смерть, бесконечна, что все живое, по-своему и в меру сил своих, стремится быть вечным. Это как бы две половинки, одна дополняет другую и одна немыслима без другой. Да, это так: смерть целиком поглощает лишь нелепую и случайную жизнь, а жизнь цельную и устремленную она лишь увенчивает. Две половинки смыкаются в вечности. В горячечном бреду они представлялись мне полыми полушариями, которые нужно сложить, чтобы они сомкнулись. Но одно из них было истерто и согнуто, почти обломок, и мне никак не удавалось сложить его с другим, безупречно гладким, которое знаменует собой смерть. Надо исправить, твердил я себе, надо их подогнать друг к другу. „Теперь я твоя…“

И тогда я выдумал себе жизнь, сестра. Я говорю — выдумал, потому что многое в моем прошлом никуда не годилось и было отброшено и, наоборот, мне не хватало важного и нужного. И в юности моей тоже многое можно было бы исправить, но на ней я долго не задерживался. Самым важным было и остается, чтобы в той, настоящей жизни, которой не было и вместе с тем которая как-то была… были не события и факты, а чувства… Это вроде книги с вырванными страницами… Боже, что я хотел сказать? От лихорадки путаются мысли… Да, так вот, главное, что в той, настоящей жизни все было совсем иначе, понимаете? То есть должно было быть иначе, это главное! И те события, которые должны были произойти в действительности, они… они… — Зубы у него стучали, но он сдерживался. — Помните, я вам рассказывал… рассказывал вам… как она лежала у меня… и шептала: „Теперь я твоя“. Все это святая правда, сестра. Но дальше, дальше все должно было пойти иначе! Сейчас я знаю это, потому что в меня вошли жизнь и смерть. „Да, и это хорошо, — должен был сказать тогда я. — Ты моя, и ты будешь ждать. Будешь ждать, пока я вернусь, постигнув жизнь и смерть. Ты же видишь, что я еще недостаточно зрел для жизни. Я еще… еще не такой цельный, чтобы быть постоянным, не такой смелый, чтобы решать. Во мне еще нет той цельности, что в тебе… что в тебе… Ну, скажи, пожалуйста, что ты будешь делать с такой бесформенной массой? Я ведь и сам не знаю, что из меня выйдет, не знаю, я еще не разобрался в самом себе. Тебе что, ты вечная, ты знаешь все, что нужно, ты знаешь, что ты принадлежишь мне. А я…“

Он дрожал всем телом.

„— Погоди, и я приду и скажу: „Теперь я твой“. Ах, сестра, поймите, она все это знала, она понимала, хоть я и не произнес этих слов. Потому она и сказала: „Нет, в другой раз“. Значит, я должен вернуться, не правда ли? Ну скажите, скажите сами, ведь это значит, что она ждет меня, верно? Потому она и не попрощалась, потому я даже не заметил, как она ушла. Я вернусь, и обе половинки сомкнутся, как жизнь и смерть. Теперь я твой! Нет никакой другой, настоящей и цельной жизни, кроме той, что должна быть. — Он вздохнул глубоко, как человек, который освободился от огромной тяжести. — Сольются воедино любовь, жизнь и смерть — все, что неоспоримо в моей душе. Я твой, только теперь я понял свое место. Единственная достоверность — это принадлежать другому. Себя самого, всего себя я нашел в том, что я принадлежу другому человеку. Слава богу, слава богу, наконец-то я у цели!

Нет, пустите меня, я не могу ждать! Я возвращаюсь к ней! И она лишь улыбнется: ну вот, теперь я твоя. А я уже не буду бояться, не отрекусь от нее, я иду, иду к ней! Я знаю, что она уже рвет тесемки и пуговицы на своем платье… Поторопитесь, вы же знаете, что я спешу домой!.. Вы называете это бурей? Бросьте, я видел циклоны, видел столбы смерчей. Этот ветерок недостаточно силен, чтобы унести меня. Разве вы не видите, вот она летит ко мне в объятия, наклонилась и летит… Берегись, мы столкнемся лбом и зубами… берегись, ты падаешь на меня… я падаю… как ты нетерпелива, как ты прижимаешь меня к своим плечам, к себе…“

Он начал бредить в лихорадке.

„— Что это, пилот летит в пустоту? Передайте ему, сестра, что это не в той стороне, пусть повернет обратно. Или нет, пойдите к ней, скажите, что я возвращаюсь. Вы же знаете, что она ждет. Умоляю, передайте ей, что я уже в пути… Пусть только пилот найдет место, где приземлиться. Писать ей я не мог, не знал, где она… — Он поднял на меня взгляд, полный отчаяния. — Что… что же вы, почему же вы не скажите ей? Я вынужден летать кругом, кругом, по замкнутому кругу, а вы только моргаете, глядя на меня, и не хотите ничего передать ей, потому что… — Вдруг он начал изменяться у меня на глазах: голова обвязана бинтами, сам дрожит, и я увидела, что он хохочет. — Я знаю, вы злая, завистливая, противная монашка. Вы злы на нее за то, что она познала любовь. Можете не завидовать ей: знайте, что тогда я и в этом смысле сплоховал. Может быть, потому я и повел себя так трусливо, понимаете? Знайте же, в другой раз…“

Назад Дальше