Он добрался до дому, остановил машину прямо у ворот и побежал по лестнице вверх, перепрыгивая через две ступеньки. Один из приступов поноса со рвотой, ставших привычными за последние несколько недель, случился с ним у самого дома. Он промчался мимо Жюстин, лежавшей, широко открыв глаза, в постели, — горела лампа на туалетном столике, у Жюстин на груди покоилась партитура какого-то концерта. Она даже не пошевелилась, только, выпустив задумчиво дым, сказала:
«Ты уже, так скоро?»
Нессим влетел в ванную, разом рванул оба крана и рукоятку душа, чтобы заглушить рвоту. Затем брезгливо освободился от одежды, как от грязных бинтов, и встал под обжигающие струи, чтобы смыть с себя, освободиться от всех и всяческих бесчестий, заполонивших душу. Он знал: она будет лежать тихо, задумчиво курить, размеренно, как маятник, поднося сигарету ко рту, и ждать, пока он сам обо всем не расскажет, — под книжной полкой, вытянувшись на спине, и маска ухмыляется ей со стены. Воду он выключил, и она услышала, как он растирается бешено полотенцем.
«Нессим», — позвала она вполголоса.
«Полный провал, — тут же откликнулся он. — Он окончательно спятил, Жюстин, я так и не смог ничего от него добиться. Это был просто кошмар».
Жюстин молча курила и глядела прямо перед собой в занавеску. Комната была полна запаха вайды, тлевшей тихо в большой вазе рядом с телефоном. Она положила партитуру на пол возле кровати.
«Нессим», — сказала она тем хрипловатым голосом, который так нравился ему теперь.
«Да».
«Я все думаю».
Он тут же вышел — растрепанные мокрые волосы, босые ноги, желтый шелковый халат, руки заткнуты в карманы чуть не по самые локти, зажженная сигарета в уголке рта. И принялся вышагивать взад-вперед в изножье кровати. Потом сказал решительно, тщательно подбирая слово к слову:
«Вся эта истерия происходит оттого, что я боюсь; боюсь — нам придется рано или поздно причинить ему зло. Но даже если он будет опасен для нас, мы никогда ему зла не причиним,
* * *
Двое мужчин молча сидели друг напротив друга в теплом зимнем саду над великолепной шахматной доской с фигурками из слоновой кости — в прекраснейшем из расположений духа. Эти шахматы подарила Маунтоливу мать на двадцать первый его день рождения. Время от времени один из них начинал говорить, словно бы сам с собою. То не был разговор, просто мысли вслух, взаимосоприкосновения душ, занятых на самом деле великой стратегией шахмат: побочный продукт дружбы, уходящий корнями в чреватое смыслом молчание игры королей. Бальтазар говорил о Персуордене:
«Никак не отвяжусь от этого его самоубийства. Такое чувство, будто я чего-то недопонял. Я воспринял сей акт как выражение презрения к миру, презрения к тем путям, которыми ходит мир».
Маунтолив быстро глянул на него поверх доски: «Нет-нет. Конфликт между чувством и долгом. — Затем добавил быстро: — Только я многого не могу тебе сказать. Приедет его сестра, она расскажет больше, если захочет».
Они замолчали. Бальтазар вздохнул и сказал: «Истина нагая и бесстыжая. Великолепная фраза. Но мы-то всегда ее видим такой, какой она хочет казаться, не такой, какая она есть на самом деле. У каждого — своя интерпретация».
Еще одна долгая пауза. Бальтазар loquitur [90] задумчиво, сам себе:
«Ловишь себя порой на играх в бога и получаешь по рукам. Случилось мне как-то раз насмерть рассориться с Дмитрием Рандиди, но вовсе не с дочерью его, и только чтобы ему досадить (я на карнавал оделся цыганкой), я принялся предсказывать ей судьбу. Завтра же, сказал я ей, ее ждет событие невероятной важности, упустить которое просто нельзя, — человек, сидящий на разрушенной башне в Тапосирисе. „Ты не скажешь ни слова, — сказал я ей, — а просто упадешь к нему в объятия с закрытыми глазами. Имя его начинаться будет на Л, а фамилия — на Дж“. (У меня, к слову сказать, был уже на примете один придурок с этими самыми инициалами, и до него в тот вечер было рукой подать — через дорогу, у Червони. Белесые ресницы, морда отвратная, волосики жидкие, бесцветные.) Она мне и поверила — я был просто вне себя от радости. Выдав ей судьбы полфунта, — цыганкам верят все, а у меня и нос крючком, и цвет лица под стать, чем не цыганка, — устроив все в лучшем виде, я перебежал через дорогу и вызвал Л. Дж., сказав, что у меня к нему послание. Я знал, что он суеверен, меня он не узнал. И объяснил ему его, так сказать, роль. Зло, согласен, и грязно. Я всего лишь хотел досадить Рандиди. И все случилось так, как я хотел. Славная девочка послушалась цыганки и влюбилась в эту морщинистую рыжую жабу. Пары более нелепой и представить себе было трудно. Но в том-то и заключался мой фокус — пусть Рандиди попрыгает! Сработало — лучше не бывает, и я умом своим повосхищался на славу. Он, конечно, о браке и слышать не захотел. Влюбленных, которых я придумал, моих влюбленных, разлучили. А потом Габи Рандиди, эта славная девочка, приняла яд. Можешь себе представить, каким я вышел умником. Для отца это был, конечно же, страшный удар, и неврастения (она у них в семье жила как раз за стенкой) наконец-то его одолела. Прошлой осенью его нашли висящим на решетке, которая поддерживает самую знаменитую в Городе лозу, ту самую, которая…»
И в тишине, пришедшей следом, вполголоса добавил:
«Всего-то навсего одна из множества историй безжалостного этого Града. Но, если я не ошибаюсь, гардэ, берегите вашу королеву, сударь!..»
13
С первым тихим шепотком осеннего дождя Маунтолив отправился в Каир, на зимние квартиры, с целым ворохом так и не решенных проблем; в отношении откровений, содержавшихся в прощальном послании Персуордена, Лондон хранил молчание, и вообще, судя по всему, расположен был скорее посочувствовать главе миссии, чьи подчиненные оказались слабоваты на излом, нежели критиковать его или же затевать сколь-нибудь серьезное служебное расследование. Полнее всего, быть может, это настроение было выражено в длинном и весьма помпезном письме от Кенилворта; тому захотелось вдруг обсудить трагедию в подробностях, присовокупив заверения в том, что «все в Office», конечно, опечалены, но не удивлены нисколько. Персуордена всегда считали своего рода outreee [91], не так ли? По правде говоря, чего-то подобного от него и ждали все, и уже давно.
Отложив в сторону изящно отпечатанный на меловой с гербами бумаге меморандум, Маунтолив вздохнул и сказал:
«Как новый chef, годен он на что-нибудь путное? Пришлите его ко мне, немного позже, в кабинет. Я знаю, что Джиллиатты любят больше всего на свете».
Донкин кивнул и сделал на листе пометку, прежде чем продолжить:
«В шесть часов пополудни коктейль в честь сэра Джона у Хайды. Вы также приняли приглашение на обед в Итальянском посольстве — обед в честь синьора Марибора. Времени заехать домой практически не остается».
«Я переоденусь заблаговременно», — сказал раздумчиво Маунтолив.
«Здесь еще одна или две пометки вашей рукой, сэр, я их не смог до конца разобрать. В одной речь об „Аромат-базаре“ и о персидской сирени».
«Да-да, я помню. Обещал сводить туда леди Джиллиатт. Будьте добры, распорядитесь насчет автомобиля и позвоните, что мы будем. После ланча — скажем, в три тридцать».
«Далее еще одна пометка: „Подарки к ланчу“».
«Ага, — сказал Маунтолив, — я понемногу становлюсь восточным человеком. Видите ли, сэр Джон может оказаться для нас полезен в Лондоне, в Office, и я подумал, нелишне было бы сделать так, чтобы этот визит ему запомнился, ну, а зная о его пристрастиях… Не будете ли вы так любезны съездить к Карда на Сулейман-паше и купить там для меня пару маленьких копий с тель-аль-актарских статуэток, только непременно раскрашенных, ладно? Был бы вам очень обязан. Безделушки, но очень славные. И проследите, чтобы их упаковали вместе с карточкой и положили у тарелок. Большое вам спасибо».
Оставшись опять в одиночестве, он глотнул чаю, мысленно выстроив перед собой грядущий переполненный день, богатый обещаниями развлечений и дел, которые наверняка не оставят места назойливым бредням разного рода внутренних голосов. Он принял ванну и оделся медленно, со вкусом, полностью отдавшись выбору предметов туалета для утреннего визита, и галстук повязал перед зеркалом так, словно отправлялся на собственную свадьбу. «Мне придется вскорости радикальнейшим образом переменить свою жизнь, — подумал он, — а не то она станет пустой совершенно. Как бы это получше устроить?» Где-то в самой середине цепи причин и следствий он нащупал недостающее звено, гулко звякнувшее в пустоте словом «друг». Он повторил слово вслух перед зеркалом. Да, вот здесь-то собака и зарыта. «Мне нужно завести себе пса, — подумал он с умильным тихим чувством и с жалостью к себе, — вот и будет мне друг. Будет о ком заботиться. Можно будет ходить с ним к Нилу на прогулку». И улыбнулся… Боже, что за чушь лезет в голову. Тем не менее во время обычного утреннего обхода посольства он заглянул к Эрролу и спросил его тоном очень серьезным, какая, по его мнению, собачья порода более всего подходит старому холостяку. Состоялась обстоятельная, не без приятства, дискуссия о сравнительных достоинствах разнообразнейших собачьих пород; в конце концов они пришли к заключению, что оптимальный набор качеств можно найти в какой-нибудь разновидности фокстерьера. Фокстерьер! Он вертел это слово так и эдак, спускаясь вниз по лестнице, чтоб навестить служебных атташе, и поражался ослиному своему упрямству. «То ли еще будет!»