Маунтолив - Лоренс Даррел 36 стр.


«Лейла!»

Темный силуэт на козлах на фоне мерцающего смутно неба обернулся, а изнутри, из экипажа, он услышал голос — голос Лейлы, — и фраза была что-то вроде:

«Бог мой! Дэвид, ну вот мы и встретились. Я специально приехала сюда, чтобы сказать тебе…»

Он удивленно подался вперед и напряг, как мог, глаза, но разглядел лишь смутный силуэт в дальнем углу, не больше.

«Забирайся, — сказала она, словно подтолкнув его в спину. — Забирайся, поговорим, ну, давай».

И вот здесь-то чувство ирреальности происходящего настигло наконец Маунтолива — Бог знает почему. Но ощущение было как во сне, когда идешь, не касаясь земли ногами, или взлетишь вдруг и поднимаешься сквозь воздух, как пробка сквозь толщу воды. Все его пять, или сколько их там, чувств потянулись вперед, как антенны, к темной фигуре в углу, пытаясь собрать воедино, как-то уразуметь смысл запинающихся этих фраз: что-то было не так, какой-то был в словах ее странный привкус и мешал — как иностранный акцент в знакомых голосах; весь его аппарат восприятия словно бы накренился, хлебнул воды — ощущение не из приятных.

Между тем все обстояло проще некуда: он не вполне узнал ее голос. Или, если иначе, Лейлу он, пожалуй, узнать бы смог, но вот ушам своим поверил не слишком. Он слышал голос, но не тот хрустально чистый тон, что остался жить в его воображении и населял, как бриллиант парчовую шкатулку, памятное — сквозь дымку — тело Лейлы. Что-то едва ли не вульгарное угадывалось сквозь сбивчивые, зыбкие фразы, и, как будто щербинка на крае бокала, эта чужая нотка попадалась на ощупь — назойливо и неотвязно. Он сделал скидку на возбуждение и Бог знает еще на какие чувства. Но… фразы начинались и гасли, чтобы снова звучать с середины, фразы натыкались одна на другую и мешкали, пытаясь неловко соединить две мысли внахлест. Он нахмурился в темноте, пытаясь понять — откуда взялась эта странная путаница? Голос не был голосом Лейлы — или все-таки?.. Из темноты пришла ладонь и легла ему на руку, и он с готовностью воспользовался шансом разглядеть ее так и эдак в желтоватой мелкой лужице света от масляной лампы в медном держателе на боковине кеба. Неухоженная пухлая ладошка, ногти — ни маникюра, ни лака.

«Лейла — это и в самом деле ты?» — спросил он почти невольно, все еще во власти чувства нереальности, расплывчатости всего и вся; как если бы два сна переплелись, наложились один на другой.

«Забирайся же», — повторил незнакомый голос неведомой, новой Лейлы.

Он подчинился и шагнул вперед, в шаткую кабину кеба, и в ноздри ему ударила странная смесь запахов по основной канве ночного воздуха — еще один широкий шаг в сторону от давно канонизированного образа. Но апельсиновая вода, мята, одеколон и сезам вдобавок: от нее пахло как от престарелой арабской матроны! А потом он поймал еще и тусклую отдушку виски. Однако! — ей тоже пришлось перед встречей успокаивать нервы! Нерешительность и нежность боролись в его душе; прежний образ блистательной, умной, элегантной Лейлы как-то все не лип к этой темной фигуре. Лицо, он просто должен увидеть ее лицо. Словно прочитав его мысли, она сказала:

«Ну, вот я и приехала, без чадры, на встречу с тобой».

Он вдруг подумал — и вздрогнул: «Бог мой! Мне даже и в голову не пришло, а сколько же ей сейчас лет?!»

Она сделала едва заметный знак, и старый извозчик в феске тронул свою клячу с места обратно, на освещенный макадам Гранд Корниш, тихим шагом. Резкий свет голубых уличных фонарей плеснул в кабину раз, другой, третий, и с первым же режущим глаз лучом света Маунтолив обернулся, чтобы взглянуть на женщину с собою рядом. Он увидел растолстевшую широколицую египетскую матрону неопределенных лет, с лицом, жестоко изуродованным оспой, и с глазами, гротескно доведенными сурьмой до полного неправдоподобия. То были живущие отдельной жизнью печальные глаза нелепого некоего персонажа — зверушка из мультика, она одета человеком и пытается двигаться подобно человеку. Поступок действительно смелый — снять чадру — со стороны нелепой этой незнакомки, которая сидела перед ним, с глазами, накрашенными как на фреске, и с видом жалостным и жалким. К любовнику своему она повернулась вроде бы даже и с вызовом, но явно переоценила собственную смелость — пальцы дрожали, и каждый толчок допотопных колес из литой резины рождал ответное колыхание массивного второго подбородка. Полных две секунды они глядели друг на друга не отрываясь, покуда тьма опять не поглотила свет. Затем он поднес ее руку к губам. Рука дрожала как осиновый лист. В мгновенной вспышке света он сумел разглядеть нечесаные, спутавшиеся на затылке волосы, платье, вовсе ей не идущее и надетое в явной спешке. Все в ней было как-то наспех, на авось. И темная кожа, вся в рубцах и оспинках, казалась грубой, как кожа слона. Он ее не узнал — совершенно!

«Лейла!» — воскликнул он (то был почти уже стон), пытаясь сделать хотя бы вид, что он узнал ее, что он рад принять образ любовницы (растаявший, разбитый отныне навеки) из рук этой жалкой горгульи — разжиревшей египтянки, с отметинами возраста и вздорности в буквальном смысле слова на лбу. Каждый раз, как они проезжали мимо фонаря, он глядел на нее и каждый раз оказывался лицом к лицу все с той же зверушкой из комиксов — слоненок, бегемот? Он едва ли понимал, что она там говорит, настолько захвачен был суматохой воспоминаний и чувств.

«Я знала, придет день, и мы встретимся, я так и знала». — Она сжала его ладонь, и он опять почувствовал запах ее дыхания, тяжелую смесь сезама, и мяты, и виски.

Она говорила, он беспокойно слушал, старательно, как слушают речь на чужом языке; и каждый раз, как появлялся в окошке фонарь, опять с замиранием сердца поднимал на нее глаза — а не случилось ли внезапной волшебной перемены? Потом его посетила еще одна мысль: «А что, если и я изменился так же сильно, как она?» В самом деле, что тогда? Когда-то, в далеком прошлом, они обменялись образами друг друга, как медальонами, как образками; на своем теперь он разглядеть ее не мог. Что она могла увидеть на его лице — отпечаток слабости, которая понемногу вытеснила его молодую целеустремленность и силу? Он давно уже вступил в ряды тех, кто ищет с жизнью компромиссов, изящных по возможности. Разве беспомощность его, нехватка твердости и прочих исконно мужских качеств не должна быть написана столь же явно на его глуповатом, безвольном, приятных мягких очертаний лице? Он посмотрел на нее скорбно, почти с отчаянием, пытаясь понять — а она-то, она его узнала? Он забыл, что женщина с дорогим ей образом не расстается никогда; ей быть навечно ослепленной любовью прежних дней, и она не позволит реальности хотя бы на йоту подкорректировать любимые черты.

«Ты и на день не постарел, — сказала незнакомка, дохнув еще одной волной дурного запаха. — Мой любимый, радость моя, мой ангел».

Маунтолив в темноте залился краской — такие слова из уст совершенно незнакомой с ним дамы. А Лейла — та Лейла? Он понял вдруг, что образ, лелеемый нежно, обитавший так долго в самых сокровенных глубинах его души, — исчез, растворился бесследно! Смыслосуть любви и времени внезапно встала перед ним во всей жестокой своей непреложности. Они, он и Лейла, навсегда утратили друг над другом власть, отныне их души друг для друга бесплодны! Там, где было место любви, он ощущал лишь жалость к самому себе и еще одно, неприятное, на брезгливость похожее чувство. А чувств подобных он себе позволить ни в коем случае не мог. Он ругался про себя, пока они тихо катались туда-сюда полутемной аллеей над морем, зимним и холодным, как два инвалида на прогулке перед сном, рука в руке, и сонный перестук копыт, и дребезжание колес. Она стала говорить теперь быстро, путано, перескакивая с предмета на предмет. Но основная нить была. Она явно подбиралась к какой-то главной теме. Завтра вечером ей уезжать.

«Нессим так велел. Жюстин вернется с озера и заберет меня. Потом, в Кангаре, мы расстанемся, и я поеду в Кению, на ферму. Надолго ли — не знаю. Нессим не хочет говорить, не может. Я должна была повидаться с тобой. Мне нужно было хотя бы раз с тобой поговорить. Не о себе — не о нас с тобой, не о нашей любви. О том, что я узнала про Нессима тогда, на карнавале. Я уже совсем было собралась на свидание с тобой — и вдруг он рассказывает мне о Палестине! У меня просто кровь застыла в жилах. Да как же можно, против британцев, хоть что-то! А как же я? Нессим, он, наверно, просто сошел с ума. Я не пришла тогда, я просто не знала бы, что тебе сказать, как глядеть тебе в глаза. Ну вот, теперь ты знаешь все».

Она резко втянула воздух, поспешно, отчаянно, так, словно сказанное было только лишь прелюдией к основной, главной теме. И вдруг ее прорвало.

«Египтяне, они же погубят Нессима, а британцы их на это толкают. Дэвид, это же в твоих силах, ну сделай хоть что-нибудь. Я прошу тебя, спаси моего сына. Спаси его, я тебя умоляю. Ты должен выслушать меня, ты должен мне помочь. Я ведь никогда тебя раньше ни о чем не просила».

В потеках слез и туши она показалась ему совсем уже незнакомой. Он, заикаясь, начал что-то бормотать. И вдруг она выкрикнула в голос:

«Я тебя умоляю, помоги мне!» — И, к полному его смятению, принялась стенать и раскачиваться, как арабка.

«Лейла! — закричал он. — Прекрати! »

Но она уже не слышала его, она раскачивалась из стороны в сторону, повторяя: «Только ты теперь можешь его спасти», — скорее, казалось, для себя самой, чем для кого бы то ни было еще. Потом она попыталась встать прямо в кебе на колени и поцеловать его ноги. Маунтолива к этому времени уже просто трясло — от изумления, отвращения и ярости. Они уже в десятый раз проезжали мимо «Auberge».

«Если ты сейчас же не прекратишь, — выкрикнул он зло, но она опять взвыла — он дернулся и неловко, как-то боком выскочил на дорогу. Какая гнусность заканчивать свидание с ней вот так. Кеб остановился. Ощущая себя полным идиотом, он сказал голосом, который сам услышал словно бы издалека, лишенным всякого выражения, кроме разве что оттенка некой старомодной желчности:

— Я не имею права обсуждать официальные материи с частным лицом. — Фразу более абсурдную придумать было бы трудно. Еще не договорив до конца, он уже не знал, куда ему деваться от стыда, — Лейла. До свидания, Лейла», — сказал он торопливо, на полушепоте и, прежде чем повернуться спиной, пожал ей еще раз руку. И едва не побежал. Он отпер машину, забрался в нее, задыхаясь, захлебываясь чувством глупости, невообразимой совершенно. Кеб уже ехал по темной аллее прочь. Он сидел и смотрел, как темный громоздкий силуэт не спеша свернул на Корниш и исчез. Потом прикурил сигарету и включил зажигание. Ему вдруг некуда стало ехать. Всякое желание, всякий мало-мальский значимый импульс — растаяли, ушли бесследно.

После долгой паузы он поехал медленно и осторожно обратно к летней резиденции, еле слышно разговаривая сам с собой. Света в окнах не было, и он отпер дверь сам, своим ключом. Он бродил из комнаты в комнату, повсюду включая свет: одиночество сообщило ему какую-то странную легкость, даже легкомысленность; выговаривать слугам за небрежение своими прямыми обязанностями не хотелось, да и смысла не было — он же сам сказал Али, что ужинать будет в городе. Потом долго ходил взад-вперед по гостиной, засунув руки в карманы. Нетопленые комнаты пахли сыростью; глядевшее с укоризной постное лицо настенных часов сказало ему — и всего-то начало десятого. Повернувшись резко, он прошел в коктейль-кабинет, налил виски с малой толикой содовой и опрокинул в себя одним движением, как лекарство. Его мозг еле слышно жужжал, словно провод под высоким напряжением. А почему бы и в самом деле не поехать куда-нибудь и не поужинать в одиночестве? Но куда? Александрия вся и весь Египет с нею вдруг стали противны донельзя и легли ему на душу бременем гнетущим и мерзким.

Он выпил кряду еще несколько порций виски, радуясь непривычному ощущению тепла в крови, обычно он пил весьма умеренно. Лейла как-то вдруг оставила его лицом к лицу с реальностью, которая, как ему теперь казалось, всегда таилась за пыльными гобеленами его романтических представлений о мире. В каком-то смысле она и была — Египет, его личный Египет «для внутреннего пользования»; теперь же этот старый, милый его сердцу образ был ошкурен, как картофелина, раздет донага. «Больше пить не стоит, несдержанным быть не стоит», — сказал он сам себе, опрокидывая очередной стакан. Да, именно! Он никогда не был несдержан, никогда не был естественным до конца, не выходил за рамки приличий — ни разу в жизни. Он вечно прятался за умеренностью, за компромиссом; и эта его ущербность как раз и лишила его теперь прежней картины Египта, из которой он так долго тянул соки. Неужели выходит, что все, все это ложь?

Он почувствовал, как подалась под напором извне какая-то дамба, некий барьер в его душе готов был рухнуть. Ему вдруг пришла в голову мысль восстановить утраченные связи с живой жизнью этой воплотившейся в женском теле страны, мысль сделать нечто, чего он не делал со времен далекой юности: он поедет в Город и поужинает в арабском квартале просто и скромно, как какой-нибудь мелкий служащий, или лавочник, или торговец. В маленьком ресторанчике с национальной кухней он съест жареного голубя с рисом и тарелочку засахаренных фруктов; ужин отрезвит его и успокоит, в то время как сопутствующий фон восстановит в нем чувство контакта с реальностью. Он даже и вспомнить не мог, когда в последний раз он был настолько пьян и бывал ли он настолько пьян вообще. Думать было трудно, между мыслями мешались невнятные и юркие, как рыбы, самообвинения.

С этим расплывчатым, сложившимся наполовину планом он вышел в холл и отыскал в углу буфета красную фетровую феску, забытую кем-то из гостей прошлым летом после коктейля. Он как-то вдруг о ней вспомнил. Она валялась там вместе с ничейными клюшками для гольфа и теннисными ракетками. Он хихикнул и надел ее на голову. Внешность его переменилась совершенно. Нетвердо стоя у зеркала, он поразился происшедшей перемене: он видел перед собой не наделенного высокими полномочиями европейца, знатного гостя из миров иных, но un homme quelconque [100]: сирийский делец, маклер из Суэца, представитель тельавивской авиакомпании. Не хватало одной-единственной детали, чтобы этот левантинский образ стал убедителен совершенно, — темные очки, и не снимать их даже в помещении зимой! В верхнем ящике стола у него как раз лежала пара.

Он поехал не торопясь к маленькой площади у вокзала Рамлех, с абсурдным чувством удовольствия от своего маскарада, и пристроил машину — стык в стык — на парковке у отеля «Сесиль»; потом запер ее и тихо пошел прочь с видом человека, решившего оставить прошлое позади, — пошел, наслаждаясь новым, непривычным ощущением полной власти над собственным телом, в сторону арабского квартала, где его наверняка ждал тот самый ужин, которого он искал. На Корниш он пережил один-единственный неприятный момент, заставивший всколыхнуться уснувшие было мертвым сном сомнения и страхи, — он увидел, как чуть поодаль перешла дорогу знакомая фигура и двинулась ему навстречу. Крадущейся походки Бальтазара не узнать было просто невозможно; Маунтолива захлестнуло жаркой волной робости и стыда, но останавливаться он не стал. К его полному восхищению, Бальтазар глянул на него мельком и тут же отвернулся, не узнав старого друга. Они оба без задержки проскочили мимо друг друга, и Маунтолив шумно выдохнул — фу ты, ну ты; и все-таки странно, насколько же способен изменить человека сей вездесущий головной убор, как властно воздействует он на очертания лица. Еще и темные очки! Хихикая под нос, он повернулся спиной к морю и углубился в путаницу переулков, которые должны были вывести его к арабским базарам и ресторанчикам у торгового порта.

Сто против одного, что в этих-то местах никто его не узнает, просто некому его здесь узнавать — европейцы редко появляются в этой части Города. Район, расположившийся по ту сторону квартала красных фонарей, населенный мелкими торговцами, ростовщиками, перекупщиками кофе, владельцами торговых флотилий в одну-две фелуки, контрабандистами; здесь, прямо на улице, одолевало такое чувство, словно время разостлано плоско, как воловья шкура; карта времени, которую ты волен читать из конца в конец, понемногу заполняя отметками случайных совпадений. Сей мир мусульманского времени разворачивался вспять, ко временам Отелло и даже дальше, — кафе, под самый потолок залитые сладкими трелями канареек в клетках, в которых по периметру установлены зеркала, чтоб канарейке казалось, что она не одна. Любовные песни к воображаемым предметам страсти — которые суть всего-то навсего твое же собственное отражение! Как душераздирающе пели они, живые воплощения Любовей человеческих! Здесь же, в смрадном дыхании горящей нафты, сидели за триктраком пожилые евнухи, покуривая длинные наргиле, и каждая затяжка сопровождалась тихим музыкальным бульканьем, похожим на сдавленные рыдания голубей; стены в пятнах пота от висящих на гвоздиках фесок; целые коллекции разноцветных наргиле, рядами, в длинных стеллажах, как мушкеты, ибо каждый курильщик почитал своим долгом иметь в кафе свой собственный, особый. И здесь же гадалки, гадатели — за полпиастра вам намажут синими чернилами ладонь и вытянут наружу все сокровеннейшие тайны судьбы. Здесь коробейники носили в волшебных своих коробах разнообразные, не схожие между собой ни формой, ни способом применения предметы, обладающие vertu [101] от мягких, как пух чертополоха, ширазских и белуджистанских ковров до карт марсельского Таро; хиджазский ладан, зеленые бусины от сглаза, гребни, семена, зеркальца для птичьих клеток, пряности, амулеты, бумажные веера… список можно продолжать до бесконечности; и у каждого, в особом бумажнике, конечно, — как индульгенции — плоды всемирного порнографического древа, на открытках ли, на носовых платках: во всех возможных, но равно унизительных вариациях тот единственный акт, о коем грезят человеческие существа и коего боятся. Таинственная, скрытая, вечно текущая подземная река секса, которая споро проникает сквозь все преграды, возводимые капризнейшими из законов, сквозь вечные стенания аскетов, под биение в грудь и выдирание волос… широкая подземная река, от Петрония до Фрэнка Харриса. (Безвольный дрейф, совокупление идей и образов в пьяной голове Маунтолива, возникают и вянут картинки, изящные, хоть и сформулированные едва наполовину фразы, мыльная пена, радужные пузыри.) Он чувствовал себя великолепно; к опьянению, незнакомому ранее, он привык и пьяным себя уже не ощущал; в нем просто-напросто проснулось грандиозное чувство достоинства и собственной значимости, отчего движения стали легки и уверенны необычайно. Он шел нарочито медленно, как беременная женщина в ожидании срока, жадно впитывая ощущения и звуки.

Назад Дальше