В конце концов, после долгой прогулки он зашел в небольшую таверну, привлекшую его внимание открытыми жаровнями внутри, выпускавшими время от времени прямо под потолок большие клубы ароматного дыма; запах тимьяна, жареных голубей и риса вызвал у него внезапное чувство голода. Кроме него за столиками сидели буквально один-два посетителя, и видно их было сквозь чад едва-едва. Маунтолив с видимой неохотой опустился на стул, делая, так сказать, одолжение закону всемирного тяготения, и на великолепном своем арабском сделал заказ; очков и фески он снимать не стал. Теперь уже было совершенно ясно, что он вполне сойдет за мусульманина. Хозяин был огромный лысый турок с раскосым татарским лицом, посетителя он обслужил моментально и без единого слова. Так же молча он поставил рядом с тарелкой стакан и наполнил его — всклянь — бесцветным араком из смолы мастикового дерева, называемого здесь просто мастикой. Маунтолив глотнул и задохнулся и поболтал языком во рту — язык вдруг стал ватным, — но был в восторге совершеннейшем. Он первый раз в жизни пил исконный левантийский напиток, да он уже и забыть успел о самом существовании таковых. Забыл он и о том, какие они обычно крепкие, и, поддавшись очарованию ностальгии, заказал второй стакан, чтобы достойно сопроводить великолепный плов и голубя (такого горячего и брызжущего жиром, что пальцы едва терпели). В данный момент он находился на седьмом небе от счастья. Он возвращал себе, реставрировал, покрывал пооблетевшей позолотой размывшийся было после встречи с Лейлой образ Египта, едва не ушедший совсем, едва у него не украденный.
На улице рокотали тамбурины, и детские голоса выводили нечто вроде литании; маленькие группки детей перебегали от ресторанчика к ресторанчику, повторяя снова и снова одну и ту же песенку. После третьего повторения он смог различить слова. Ну, конечно!
О Господи, следи.
За деревом судьбы
И к листьям не пускай
Коварный сок греха —
Мы дети неразумные твои!
«Ну, будь я проклят», — сказал он, пропустив по горлу обжигающий глоток арака и улыбнувшись, ибо смысл этих маленьких процессий стал теперь совершенно ясен. Напротив, у окна, сидел почтенный старый шейх и курил наргиле с невероятно длинным чубуком. Подняв благородных очертаний старческую руку ладонью к шуму, он воскликнул:
«Аллах! Как шумят эти дети!»
Маунтолив улыбнулся ему и сказал:
«Поправьте меня, если я ошибаюсь, господин мой, они ведь поют об Эль Зирд, не так ли?»
Лицо старика озарилось ответной улыбкой, улыбкой святого, и он кивнул:
«Вы верно угадали, господин мой».
Маунтолив очень сам себе понравился и преисполнился пуще прежнего ностальгией об ушедших, полузабытых временах.
«Значит, сегодня ночью, — сказал он, — середина Шаабана, и сотрясется сегодня Древо Судеб Человеческих. Не ошибся ли я на сей раз?»
И снова — восхищенная улыбка и кивок.
«Кто знает, — отозвался старый шейх, — не написаны ли на тех листьях, коим судьба упасть, оба наших имени? — Он пыхнул дымом уютно, самодостаточно, как игрушечный паровозик. — Неисповедимы пути Господни».
Существует поверие, что в ночь середины Шаабана сотрясается Древо Лотоса в раю и на падающих листьях написаны имена тех, кому в наступающем году суждено умереть. В некоторых текстах древо это именуется Деревом Судьбы или Деревом Бренности Человеческой. Маунтолив так обрадовался, вспомнив эту короткую песенку и угадав ее смысл, что заказал еще один стакан, последний, и выпил его стоя, пока расплачивался за ужин. Старый шейх оставил свой наргиле и подошел к нему сквозь чад. Он сказал:
«Эфенди мой, я понял, зачем вы сюда пришли. То, что вы ищете, я вам доставлю». — Он положил два темно-коричневых пальца Маунтоливу на запястье и говорил уверенно и тихо, как человек, которому есть чем поделиться. Лицо его лучилось достоинством и святостью отца-пустынника. Маунтолив был от него просто в восторге.
«Почтеннейший шейх, — сказал он, — поясните непонятливому гостю из Сирии смысл ваших слов».
Старик поклонился дважды, подозрительно огляделся и сказал:
«Окажите мне любезность, следуйте за мной, премногоуважаемый господин мой». — Два коричневых пальца он так и оставил у Маунтолива на запястье, словно слепой.
Они вместе вышли на улицу; романтическое сердце Маунтолива яростно билось — не на пороге ли он мистического некоего озарения, не явлен ли будет ему тайный символ истинной веры? Он столько понаслушался историй о тайнах базаров, о пророках, скитающихся в ожидании, готовых выполнить в любой момент некую тайную миссию по поручению миров неведомых, божественных, строго охраняемых вселенных тайнознания. В мягком облаке тайны они пошли рука об руку, пошатываясь и восстанавливая равновесие через каждые несколько шагов, после чего шейх неизменно награждал своего спутника благосклоннейшей из улыбок. Вдвоем, небыстрой сей походкой, брели они по темным улицам, которые ночь уже успела превратить в систему сложносочиненных тоннелей и бесформенных пещер, по-прежнему отзывавшихся приглушенной гнусавой музыкой и резкими, злыми голосами из-за толстых стен и закрытых ставнями окон.
Маунтолив, с его обострившимся чувством ко всему необычному, с радостной готовностью удивлялся красоте и тайнам этого волшебного Города теней; то здесь, то там масляный светильник или одинокая электрическая лампочка на хилом проводке, раскачивающаяся отрешенно в порывах ночного ветра, вызывали из тьмы вполне узнаваемые очертания. Наконец они свернули на длинную какую-то улицу, украшенную разноцветными флагами, а потом в темный — хоть глаз коли — дворик, где от земли шел смутный запах верблюжьей мочи и жасмина. Впереди маячил дом в окружении толстых стен: просто силуэт на фоне ночного неба. Они вошли в длинное, неправильной формы помещение сквозь высокую дверь, стоявшую открытой настежь, и нырнули во тьму еще более темную. Постояли пару секунд, переводя дыхание. Маунтолив скорее ощутил, чем увидел изъеденные жучком деревянные лестницы, идущие вдоль стен на верхние, заброшенные явно этажи, услышал царапчатую беготню и перевизгиванье крыс в безлюдных коридорах наверху и еще что-то — звук, явно имеющий отношение к человеческим существам, вот только он забыл, в каком контексте. Они пошли куда-то вдоль по темному коридору, полы были изъедены настолько, что подавались под ногой, потом, войдя в какую-то дверь и пригласив его следом, старый шейх любезным тоном проговорил:
«Чтобы скромные наши удовольствия не показались вам менее разнообразными, чем у вас на родине, эфенди мой, я и привел вас сюда. — И следом шепотом: — Подождите меня здесь, я сейчас».
Маунтолив почувствовал, как пальцы соскользнули с его запястья, а потом — выдох двери, закрывшейся у самого плеча. Какое-то время он стоял и ждал, доверчивый, сосредоточенный донельзя.
Тьма стала вдруг настолько плотной, что свет, как ему показалось на секунду, пришел откуда-то очень издалека, чуть не с неба. Словно кто-то открыл и закрыл на небесах дверцу топки. И только-то — вспыхнула спичка. Но в желтом ее неровном свете он обнаружил, что стоит в длинной комнате с высоким потолком, с облупленными, осыпавшимися кое-где стенами, покрытыми граффити и темными отпечатками ладоней — знак, оберегающий суеверных от сглаза. Из мебели был только гигантский продавленный диван, стоявший прямо посередине, как саркофаг. Единственное окошко — все стекла до единого разбиты — понемногу впечатывало в сетчатку глаза островок тьмы иного, чем в доме, оттенка, синеватого, с пылинками звезд. Он посмотрел на неровный, судорожно пляшущий язычок огня и снова услыхал над головой крысиный топоток, а потом еще другой звук, слитый из многих: из шепота, хихиканья и легких шагов босых ног по доскам пола… Он вдруг подумал о девчоночьей спальне в закрытой школе; и, словно вызванная к жизни самой этой мыслью, через отворенную настежь дверь в дальнем конце комнаты хлынула стайка маленьких, одетых в засаленные ночные рубашонки фигурок: словно падшие ангелы. Он угодил в детский бордель, дошло до него вдруг, и его всего перевернуло от отвращения и жалости. Маленькие лица под толстым слоем макияжа, волосы заплетены в косички с бантиками. Зеленые бусины от сглаза. Таких можно увидеть на греческих вазах — выплывающими из могил и склепов со скорбным видом преступников, которые спасаются от правосудия. У передней в руках был источник света — скрученный кусок бечевки в остроконечной глиняной лампе с оливковым маслом. Она нагнулась, поставила сей блуждающий огонек в углу на пол, и сразу же острые детские тени прыгнули на потолок, подобно сонму поверженных бесов.
«Ради Аллаха, нет, — сказал Маунтолив хрипло и повернулся, чтобы открыть дверь. Дверь была заперта с той стороны на деревянную щеколду, и открыть ее изнутри не представлялось возможным. Он приставил губы к отверстию для ключа-кочерыжки и позвал негромко: — О шейх, куда ты подевался?»
Крошечные фигурки подошли совсем близко и обступили его, хором бормоча жалкие непристойности, сюсюкая нежно голосами скорбящих ангелов; он почувствовал теплые ловкие пальчики у себя на плечах и в рукавах пальто.
«О шейх, — позвал он снова, передернув плечами, — я вовсе не этого искал».
Но за дверью царило молчание. Проворные детские ручки обвивались вокруг него, как лианы в джунглях, пальцы пробовали пуговицы на пальто. Он стряхнул их прочь и повернулся к ним, бледный, с невнятным возгласом протеста. Но тут кто-то из девочек нечаянно опрокинул примитивную лампу, и в темноте он почувствовал, как пламенем по сухой траве разрослись в них напряжение и тревога. Его протест мог означать опасность упустить богатого клиента. Теперь в их голосах звучали тревога, злость и даже нотки страха, они и пытались к нему подольститься, и вроде бы даже пугали: одному только Небу известно, какие их ждут наказания, если он сейчас уйдет! Они снова стали цепляться за его пальто; он чувствовал мельтешение их маленьких худых телец вокруг, они пыхтели, они лезли, назойливые, как мошкара, решившие не упустить его во что бы то ни стало. Пальцы бегали по нему, как муравьи, — и в самом деле, ему пришло на память вычитанное как-то и осевшее невесть почему: человека привязали к термитнику под раскаленным солнцем, и термиты мигом объели с костей все, вплоть до последнего волокна.
«Нет», — выкрикнул он снова заплетающимся языком; некий абсурдный запрет мешал ему бороться по-настоящему, хотя он прекрасно понимал, что только серия жестоких, всерьез, ударов и может проложить ему дорогу к спасению. (Самые маленькие были и впрямь совсем еще крохи.) Они уже завладели его руками и карабкались теперь на спину — вспышкой нелепое воспоминание из детства о подушечных баталиях в школьном дормитории. Он бешено забарабанил в дверь локтем, и они заголосили пуще прежнего подвывающими голосами: «О эфенди, покровитель бедных, спасение в несчастьях наших…» Маунтолив застонал и дернулся еще раз, но тут же почувствовал, как теряет вертикаль; его нетвердые колени подались, и тут же натиск был удвоен с лихорадочной, торжествующей яростью.
«Нет!» — закричал он отчаянно, и хор голосов ответил ему: «Да. Да, ради Аллаха!» Они ползали по нему в темноте, и несло от них как от козьего стада. Смешки, непристойный шепот, грубая лесть и ругательства громоздились друг на друга в его затуманенном мозгу. Он почувствовал, что вот-вот потеряет сознание.
И вдруг все прояснилось — как будто отдернули занавес, — и он сидел за ним сам, рядом с мамой, перед ревущим в камине огнем, и на коленях книжка с картинками. Она читала вслух, а он пытался следить за ней по книге; но взгляд все время перебегал на большую цветную иллюстрацию, на которой изображен был Гулливер, попавший в плен к лилипутам. Картинка была великолепна невероятной тщательностью прорисовки. Герой, с тяжелыми руками и ногами, лежал на спине, накрытый и притянутый к земле совершенно осязаемой паутиной тросов, а люди-муравьи ползали по всему телу, натягивая новые тросы, вбивая колышки так, чтобы любая его попытка вырваться окончилась ничем. Была в этом рисунке злобная анатомическая точность: запястья, щиколотки, шея привязаны намертво, меж пальцами тяжкой руки также набиты колышки, чтобы пришить бечевками каждый в отдельности палец. Тонкие пряди волос туго намотаны на плотно прижатые к земле крохотные брусья. Даже фалды камзола аккуратнейшим образом пришпилены вдоль по складкам. Он лежал, глядя в немом изумлении в небо; широко раскрытые голубые глаза, губы поджаты. Армия лилипутов сновала по телу его с тачками, кольями, мотками веревки; в движениях сквозило лихорадочное возбуждение муравьев, сладивших с большой добычей. И все это время, выходит, Гулливер так и лежал себе на зеленой траве Лилипутии, среди мириад микроскопических цветов, как цеппелин на приколе.
Очнулся он (не имея ни малейшего понятия, как выбрался из борделя), лежа животом на совершенно ледяном каменном парапете Корниш, лицом к рассветному морю; море сонно перекатывало через каменные пирсы пологие холмы волн и текло обратно, захлебываясь в водоводах. Он помнил только, как бежал, спотыкаясь, по кривым темным улочкам, как пересек дорогу и вышел к морю. Бледная, чисто умытая заря занималась над кочковатой серой бездной, легкий влажный бриз принес ему тошнотворный запах смолы и соленой воды. Он чувствовал себя загулявшим матросом, которого забыли на берегу в чужом порту, на другом конце света. Карманы были вывернуты, как рукава, наизнанку. Из вещей на нем остались только брюки да рваная сорочка. Дорогие запонки и булавки для галстука исчезли, бумажника тоже не было. Его невыносимо тошнило. Но, приходя постепенно в чувство, он понял заодно, где находится: блеснул между пальм луч света на куполе мечети Гохарри. Скоро слепые муэдзины выползут, как замшелые черепахи, чтоб вознести утреннюю молитву Богу Единому Живому. Машину он оставил где-то в четверти мили отсюда. Без фески и темных очков он чувствовал себя совершенно голым. Тяжелой рысцой он пустился бежать вдоль каменного парапета Корниш, радуясь, что вокруг нет никого, кто мог бы его узнать. Пустая площадь у отеля только-только продирала глаза с первым утренним трамваем. Трамвай прогрохотал в сторону Мазариты — пустой. Ключи от машины ушли вместе со всем прочим, и ему пришлось решать задачу весьма унизительного свойства, а именно: взломать замок вынутым из туфли супинатором — в постоянном предощущении паники, ибо в любую минуту мог появиться полицейский и задать вопрос, и вопрос вполне законный, а то и свести его до выяснения в участок. Он буквально кипел от презрения к самому себе, от унижения, и еще болела голова, и очень. В конце концов дверцу он взломал и понесся на бешеной скорости — к счастью, в машине остались ключи шофера — вдоль по пустынным улицам к Рушди. Ключ от парадного был также утерян в бою, и он был вынужден взломать запор на одном из окон гостиной, чтобы забраться в дом. Сперва ему казалось: он примет душ, переоденется, заберется в постель и проспит до полудня, но, стоя под горячими струями воды, он понял, что уснуть не сможет, слишком расходились нервы; мысли копошились, жужжали в голове, как пчелиный рой, — какой уж тут сон. Внезапно он принял решение уехать в Каир немедля, прежде чем проснутся слуги. Он боялся, что не сможет смотреть им в глаза.
Он в страшной спешке переоделся, собрал как попало вещи и помчался через город обратно к шоссе, в пустыню, покидая место преступления, словно самый заурядный вор. Он принял решение. Он попросит о переводе немедленно, все равно куда. Он больше не станет тратить время на Египет, страну мошенников и нищих, на обманчивый этот ландшафт, стирающий в пыль воспоминания и чувства, на людей, которые клянчат дружбы и предают любовь. Он даже и не думал теперь о Лейле; она, должно быть, уже ночью пересекла границу. Но чувство было такое, словно ее и не было никогда.
Бензина в баке на обратную дорогу должно было хватить с избытком. Выруливая последний на выезде из Города поворот, он оглянулся, один-единственный раз и с дрожью отвращения, на жемчужно-белый мираж минаретов, вырастающих прямо из озера. Громыхнул где-то поезд, очень далеко. Он врубил на полную громкость приемник, чтобы ни о чем не думать, а просто мчаться по серебристому пустынному шоссе к зимней столице, на юг. Со всех сторон, как вспугнутые зайцы, прыснули по сторонам дурные мысли и некоторое время еще неслись рядом с машиной, будто потеряв от страха голову. Он понял, что дошел до новой внутри себя границы; отныне его жизнь станет складываться совсем иначе. Все это время он был как будто скован, спеленут туго; теперь же цепь распалась. Он услышал мягкий перебор струн, и знакомый голос Города обрушился на него опять, со своей извращенной негой, со страхами и мудростью всех прожитых веков.