Новая служанка определенно была живее и сообразительнее хмурой, скучной Лотти и гораздо приятнее с виду.
Позже, растапливая в гостиной камин, девушка продемонстрировала изящную лодыжку и немалую часть голени.
Жизнь определенно поворачивалась к лучшему. Размышляя об этом, инспектор поймал себя на том, что испытывает чувства, казавшиеся давно позабытыми и встрепенувшиеся с новой силой, когда служанка, приблизившись к нему соблазнительной походкой и с ослепительной улыбкой, спросила, не желает ли он чего еще.
Рождество в доме на Альберт-сквер пришло и ушло в по-настоящему праздничной атмосфере. Особенно хорошо это время запомнилось сестрам Марте и Полли Пирсон — проникшись общим благодушным настроением, хозяин собрал всех вместе, как одну большую семью.
Рождественское дерево поставили заранее, а миссис Ходжес и мисс Карлотта украсили ее гирляндами и надувными шарами. В канун Рождества все выпили шерри, а потом Профессор самолично вручил каждому подарок. Полли достался медальон, а Марте красивая брошь.
На следующий день сестрам пришлось потрудиться — под руководством Бриджет они готовили банкет, к участию в котором их не пригласили. Компанию сестрам добровольно составил Гарри Аллен. Потом они втроем поели под лестницей.
Вечером девочки накрыли в гостиной стол и подали чай с большим глазированным тортом. Они уже собирались подняться к себе, но тут им сказали остаться. Собравшиеся пели песни под пианино и играли в карты, что дало Полли и Гарри возможность пообжиматься в темных уголках. В заключение Профессор показал несколько впечатляющих фокусов. Странное, несуразное Рождество немало озадачило сестер, привыкших к существованию барьеров между слугами и хозяевами.
День закончился для близняшек по-разному: Марта с больной от вина головой свалилась на кровать в их комнатушке на чердаке, а Полли, набравшись смелости распрощаться с невинностью, уснула в постели Гарри Алена.
Через два дня Профессор отбыл ненадолго в Париж.
Сестры не видели, как он уехал, — в Дувр его рано утром повез Харкнесс, а провожал Профессора один лишь верный Альберт Спир.
Впрочем, если бы даже Полли или Марта и заметили выходящего из дому человека, они вряд ли признали в нем хозяина. Вместо хорошего знакомого, бывающего и благодушным, и пугающе сердитым Профессора они увидели бы долговязого мужчину средних лет, с взлохмаченными седыми волосами, такими тонкими и редкими, что ветер трепал их, как пучок сухой соломы. Нос с легкой горбинкой, глаза неясного цвета. Костюм его выглядел далеко не безупречным: брюки чуточку длиннее, чем нужно, рукава пальто, наоборот, слегка коротковаты. В руке — дорожный чемодан, на плече — большой продолговатый футляр для фотографического аппарата. Да, это был Джеймс Мориарти, но в бумажнике у него лежали документы на имя Джозефа Моберли, художника и фотографа.
Мориарти любил путешествовать, особенно под личиной другого человека — ему доставляло удовольствие сознавать, что он так ловко дурачит окружающих. Обычно хорошая маскировка позволяла сделаться незаметным, раствориться в окружении. Однако в обличье Джозефа Моберли Профессор выбрал другую тактику. Моберли был олицетворением того неугомонного, ветреного типа художника, которому интересен каждый встречный. Где бы он ни появлялся, о его приходе оповещал громкий пронзительный голос и отрывистый, лающий смех, а привычка цокать языком выдавала, возможно, некоторую неуверенность в себе.
С каждым, кого только угораздило посмотреть в его сторону, Моберли тут же заговаривал и, независимо от того, слушали или нет, сообщал, что впервые едет в Париж, где планирует сфотографировать картины великих мастеров, выставленные в музее Лувра, и, возможно, запечатлеть улицы великого города, чтобы показать снимки на выставке, которую он устроит следующим летом в галерее неподалеку от Бонд-стрит.
Пассажиры послеполуденного пакетбота, а потом и парижского поезда прониклись к говорливому попутчику тихой ненавистью задолго до того, как расстались с ним на вокзале Гар-дю-Нор. Улыбаясь про себя — день предоставил чудесную возможность поиграть и развлечься, — Профессор взял кэб, который довез его до тихого, неприметного пансиона поблизости от Плас-де-л’Опера. Там он с аппетитом пообедал и рано лег спать. Следующий день был критически важным для успеха его хитроумного и рискованного предприятия.
Утро Мориарти неторопливо позавтракал, то и дело обращаясь на французском к смущенной официантке, а в половине одиннадцатого отправился в Лувр — со всем своим фотографическим оборудованием.
До сих пор разработанные им планы в отношении тех, кого он поклялся подчинить своей власти и наказать, осуществляли его доверенные сообщники. И вот теперь он, величайший криминальный гений своего времени, намеревался сам, лично преступить закон. Подъезжая к Риволи, Мориарти ощутил полузабытое бурление в крови, то смешанное со страхом возбуждение, которое накануне большого криминального приключения неизменно отдавалось мелкой дрожью. Это назовут преступлением века. Жаль, что он не может публично заявить о себе. Возможно, именно в этом и заключалась гениальность блестящего проекта. О том, кто управляет огромной криминальной семьей в Лондоне, знали все; то, что он ускользнул от полиции доброй дюжины стран, вызывало должно быть зависть у многих иерархов уголовного мира и смущение у защитников закона и порядка, но этой краже, этому шедевру суждено было остаться невоспетым. Припасенное им для Гризомбра станет кульминацией его славы. Жаль, что все так и пребудет в безвестности или попадет в уголовный фольклор через третьи руки — как слух, молва, предание.
День выдался ясный, хотя и прохладный. Мориарти шел через Плас-дю-Карусель к величественному зданию с длинными пристройками, раскинувшимися как руки, готовые обнять посетителя. Первым делом он заглянул в административный отдел, где потратил полчаса на получение разрешения фотографировать в Большой галерее и Салоне Карре. Затем он еще полчаса ожидал оформления документа.
Если Мориарти желал привлечь внимание к Джозефу Моберли, ему это, несомненно, удалось. И консьерж, и многочисленные посетители, несомненно, признали в странном фотографе-англичанине большого чудака. Когда он вошел наконец в главный вестибюль и показал дежурному смотрителю свой пропуск, взгляды посетителей музея невольно обратились в его сторону. Некоторые даже прикрывались ладошками и прятали улыбки — его ужасный акцент и жуткая грамматика вызывали смешанные чувства.
Впрочем, французы всегда ценили сумасшедших нонконформистов. Смотрители прониклись к чудаку глубокой симпатией и в последующие дни неизменно встречали мсье Плик-Плака — так его прозвали за привычку щелкать языком во время работы — радушными улыбками.
К работе он приступал относительно рано и заканчивал, по причине ухудшающегося освещения, около трех пополудни. В первые два дня Мориарти фотографировал картины только в большой галерее с растянувшимися на триста ярдов стенами, густо увешенными картинами. Галерея соединяла Салон Карре и Зал Ван Дайка, выходящий окнами на набережную Лувра. Он предпочел бы сразу начать с Салона Карре, где на почетном месте висела «Мона Лиза», но, к его огорчению, там уже трудились, выполняя заказ Директора, два официальных фотографа.
Время от времени эти двое заходили в Большую галерею и, остановившись неподалеку, наблюдали за работой английского коллеги, рассчитывая, возможно, научиться у него каким-то новым приемам.
Раздражение росло, и Профессору уже приходилось делать над собой усилие, что оно не выплеснулось наружу. Он рассчитывал провернуть все быстро, но присутствие двух французов поломало первоначальные планы, вынудив его импровизировать, фотографируя другие картины — «Святого Себастьяна» Вануччи, «Юношу с перчаткой» Тициана и две работы Леонардо, «Святого Иоанна Крестителя» и «Вакха». Придя в Лувр на третье утро, Мориарти с беспокойством обнаружил в Большой галерее некоего студента, устроившегося с мольбертом перед «Святым семейством» Андреа дель Сарто.
На четвертый день фотографы не пришли, но студент все еще был на месте и прилежно трудился над своей копией. Проходя по галерее, эксцентричный англичанин упомянул офакте отсутствия коллег в разговоре с дежурным смотрителем, который сообщил в ответ, что они закончили работу здесь и переместились вниз.
Мориарти энергично покивал, сказал, что обязательно спустится вниз, но рассчитывает теперь сделать несколько фотографий в Салоне Карре. Возможно, добавил он мимоходом, что уже завтра ему придется возвратиться на родину. Получив нужную информацию, Мориарти сложил треногу, собрал прочее оборудование и направился в Салон Карре.
Студент занимался своим делом, пара посетителей стояли неподалеку, наблюдая за его работой, еще несколько человек прогуливались по галерее без особой цели, останавливаясь то здесь, то там, перед одним из множества теснящихся на стенах шедевров. Небольшая группа — отец в пенсне, мать и болезненного вида дочь — застыли перед большим полотном Мурильо, известным под названием «Кухня ангелов». На лицах всех троих застыло то характерное выражение, что бывает обычно у людей, полагающих будто созерцание великого искусства принесет им некое духовное благо.
«Кретины, — подумал, проходя мимо, Профессор. — Польза от искусства имеет только два измерения: его денежная стоимость и тайное сознание того факта, что ты обладаешь чем-то уникальным, чем-то таким, чего никто другой не сможет приобрести и за миллион лет». Великое искусство есть то же самое, что и огромная власть, особенно если использовать его так, как планировал он сам.
Миновав арку, Мориарти вошел в Салон Карре и принялся устанавливать фотографический аппарат перед «Моной Лизой». Одновременно он наблюдал скрытно за залом, отмечая места, откуда его могли видеть. В небольшой салон вели три входа: один из Большой галереи, тот, через который вошел он сам; второй находился напротив и вел в галерею Аполлона, где хранились остатки коронных драгоценностей Франции,[37] — своим названием она была обязана потолочному плафону Делакруа, изображавшему победу Аполлона на Питоном; третий, представленный в виде двери, вел в небольшое помещение, главное богатство которого составляли фрески Луини и картина Ханса Мемлинга.
Осмотревшись, Мориарти пришел к выводу, что видеть его могут с двух относительно небольших участков Большой галереи и галереи Аполлона, хотя, конечно, следовало учитывать вероятность того, что кто-то из посетителей или смотрителей выйдет вдруг и незаметно для него из комнаты с фресками. Следовательно, в нужный момент работать придется быстро и скрытно.
Добрых десять минут Профессор отлаживал аппарат, то и дело приникая к окуляру и рассматривая картину. За это время через Салон прошли, направляясь в Большую галерею, всего лишь двое посетителей. Час пробил. Мориарти замер, чутко вслушиваясь в тишину, ловя каждый звук, кашель, шарканье ног, голоса… Полностью сосредоточившись, он достиг такого состояния, когда улавливал самую малейшую вибрацию. Затем, продолжая следить за обоими входами, наклонился к лежавшему на полу футляру. Не глядя, действуя исключительно на ощупь, он нашел скрытую защелку и нажал ее. Боковая сторона футляра открылась. За ней находился тайник, в котором, обернутая бархатом, лежала копия Лабросса. Здесь же, в специальном отделении, находились продолговатые плоскогубцы, похожие на инструмент взломщика.
Вооружившись плоскогубцами, Мориарти сделал несколько шагов к тому участку стены, где висела картина, и уже собирался взяться за ее нижний край, когда из галереи Аполлона долетели далекие еще голоса.
Тремя бесшумными шагами он вернулся к футляру, спрятал плоскогубцы, закрыл потайное отделение и встал к треноге.
Голоса приближались — неспешный монолог одного нарушали шумные вздохи другого, звук шагов позволял определить движение по меньшей мере четырех пар ног, сопровождавшее постукиванием одной трости.
Профессор накрыл голову черной накидкой и склонился над аппаратом. Спустя несколько секунд в зал вошли четверо.
— Глаза у меня уже не те, что были, мсье директор, — говорил один. — Но и в этом осеннем тумане моего зрения я еще способен узреть истину.
Мориарти поднял голову, приготовившись познакомить гостей с темпераментным мистером Моберли. Внимание его привлекла прежде всего внушительная центральная фигура немолодого мужчины в очках с толстыми стеклами и палкой в руке. Рядом с ним, всей своей позой выражая почтение, шел седобородый директор Лувра. За ними следовали двое служащих музея.
— Знаю, я доставляю вам беспокойство, — продолжал мужчина в очках. — Но, как и любого художника, меня заботит только сохранение непреходящей истины и красоты.
— Понимаю, — услужливо улыбнулся директор. — Как понимаю и то, что на вашей стороне немало влиятельных представителей мира искусства. Но, Дега, мне ведь приходится иметь дело с мулами.[38]
— Ослами, болванами и идиотами, не способными отличить масло от акварели. Им надо только одно — чтобы у них на стенах висели хорошенькие картинки. Чистенькие, гладенькие, лакированные.
— Мы, кажется, мешаем одному из наших художников, — вставил директор.
Один из служителей откашлялся, другой двинулся в направлении Мориарти, словно с целью охранить от чужака двух великих людей.
— Все в порядке, мсье директор, — с почтительным поклоном сказал Мориарти.
— Англичанин, — расцвел Дега. — Так вы пожаловали в Париж, чтобы полюбоваться великими произведениями искусства?
— Я удостоен привилегии сделать несколько фотографий, сэр. — Профессор перевел дыхание, готовясь разразиться цветистой речью в стиле Моберли.
— Надеюсь, его фотографии лучше его французского, — проворчал близорукий Дега и, слегка повысив голос, спросил: — Вы фотографируете «Джоконду»? Наверное, хорошо знаете эту картину?
— Я знаю, что она бесценна. Знаю также, что мне выпала честь разговаривать с таким великим мастером, как вы, мсье Дега.
«Мазилой, — добавил Мориарти про себя, — малюющим танцовщиц, балерин и им подобных».
— Я, видите, их раздражаю. Нарушаю их покой. Этих глупцов, которым не терпится почистить «Джоконду». Что вы об этом думаете, а?
— Я читал об этих спорах, сэр. — Профессор искоса взглянул на директора, отступившего в сторонку и явно не желающего принимать участие в разговоре. — На мой взгляд, вы и ваши коллеги правы. Очищать «Мону Лизу» означает подвергать шедевр огромному риску. Риску не только уничтожить, но, что еще хуже, непоправимо испортить ее.
— Видите! — воскликнул Дега, энергично стукая палкой по полу. — Это понимает даже английский фотограф. Почистите — и вы ее не узнаете. Посмотрите на нее. Я уже не вижу ее так ясно, как раньше, но я ее чувствую. Почистить и затем покрыть лаком «Джоконду» то же самое, что раздеть самую желанную во всем свете женщину. Да, вы будете желать ее, женщину, раздетую догола, но ощущение тайны, великой загадки, всегда исчезает вместе с последним предметом одежды. Восхищение, очарование отойдет в историю. С таким же успехом ее можно сжечь.
— Браво! — пронзительный возглас Моберли эхом разнесся по залу, и директор, спеша избавить себя и возможных посетителей от неуместных речей иностранца, поспешил взять Дега за локоть.
— Давайте позволим нашему английскому другу заниматься своим делом. Вы выразили свое мнение и сможете сделать это еще раз сегодня перед членами комитета.
Великий художник с неохотой повернулся в сторону зала Аполлона.
— Я почти слеп, — обернувшись, пожаловался он. — Но не настолько, как эти кретины, присматривающие за культурным наследием человечества.
Мориарти облегченно выдохнул и снова встал к фотографическому аппарату. Значит, они все-таки подумывают о том, чтобы очистить картину. Что ж, придется рискнуть.
Семейство, еще недавно любовавшееся «Кухней ангелов», возвращалось через Салон. Не успели они пройти, как в зал, сопровождаемый смотрителем, вошел еще один посетитель. Вид у него был такой, словно он намеревался задержаться здесь надолго.