Часто я прихожу в даун-таун на весь день. Начинаю я обычно с Вашингтон-сквер, где ложусь, если он работает, в фонтан, кладу туда ноги, задница покоится на последней ступеньке перед уровнем воды – я ложусь и философически лежу, созерцая окружающее, а еще чаще закрываю глаза, и только ощущаю – открываю не часто. Солнце, вода, гул и крики – все это составляет для меня мелодию жизни. Часто вверх из фонтана бьет жесткая струя, дети бросают в нее разные предметы – жестянки из-под пива и кока-колы и платки. Удачно брошенные, эти вещи взлетают высоко вверх, и голые мокрые дети визжат от восторга. Иные дети пытаются сесть на струю попками, чтобы струя подняла их вверх. Но то ли дети очень тяжелые, то ли садятся неудачно – этого никогда не происходит – струя их не поднимает. Один мальчик лет десяти научился ловко направлять фонтанную струю куда угодно, прижимая отверстие, откуда она бьет, ногой. Он выжил всех из фонтанного круга, самыми упрямыми оказались толстая черная женщина и я. Женщина долго лежала и крепилась, но потом злодей-мальчишка ее все же одолел, залив океаном воды. Ушла черная женщина. Со мной дело было сложнее. С такими, как я, трудно. Он лил и лил на меня воду, а я ведь с детства, как йог, приучил себя и холод и голод безмятежно переносить. Он льет, а я лежу себе. А он льет. Но этот тип оказался таким же упрямым. Он все же приспособился. Заливания моего лица, в частности носа и рта целым шквалом воды я уже не выдержал, дышать было нечем, пришлось выползти, сменить место. Зрители – бездельники, студенты, гитаристы и наркоманы – бешено аплодировали и мне и ему.
Собаки, играющие в воде, тоже приобщаются к всеобщей радости. Они бегают за палками, банками и мячами и преданно тащат их хозяевам. Кто-то из них проворнее, кто-то жирнее и не успевает к вещи, брошенной хозяином, ее перехватывает другая, более проворная персона собачьего рода, и тогда провинившийся виновато смотрит на хозяина.
Один дурак-боксер, втащив за собой хозяйку в фонтан, в течение получаса, задыхаясь и получив, вероятно, массу ударов в морду, пытался перекусить водяную струю. Он считал ее злейшим врагом – бедняга! Глаза его налились, морда была исхлестана, он хрипел и задыхался, струя подымала его вверх под грудь, опять и опять била по морде. Хозяйка, вполне приличного вида женщина, попавшая сюда неведомо как и наверняка впервые, промокла насквозь и через мокрую ткань платья выступили нелепые лифчик и трусы почти русского покроя. Обыватели двух стран похожи.
Иногда через Вашингтон-сквер, он указан в путеводителях по Нью-Йорку как достопримечательность, проходят, озираясь, настоящие американцы – каунтримены и каунтри леди. Нам, аборигенам, они очень смешны, и наблюдая их, гитаристы, студенты, бездельники и курящие джойнты смеются, смеюсь и я. На Вашингтон-сквер, одетые в громоздкие американские каунтри-тряпки эти люди особенно смешны. Очень много общего с советскими обывателями, одетыми в страшную континентальную жару в просторные пыльные костюмы.
На Вашингтон-сквер у меня целый комплекс развлечений. Иногда я слушаю вместе со всеми Поэта. Имя его мне неизвестно, я называю его Поэт. Я легко мог бы узнать его имя, но почему-то не делаю этого. Небольшого роста человечек в черной рубахе навыпуск и в черных же свободных штанах из сатина, в сандалиях на босу ногу, с бородой и лысеющей головой читает стихи, взобравшись на одну из шишек-возвышений невысокой округлой ограды фонтана. Обычно он становится именно на ту шишку, где я сидел, а Ирина и Хачатурян – мои друзья, они считаются моими друзьями, – перевязывали мне вены на руке, прикрепляли на них пластырь, это было в самые первые дни марта, перерезанные вены тогда еще едва затянулись – неухоженные, они гноились; Ира и Хач йодили мою руку, и потом залепляли ее американским пластырем – весь Вашингтон-сквер наблюдал эту операцию…
Поэт все норовит забраться именно на эту тумбу, потому я не знакомлюсь с поэтом, и так мы связаны с ним этой тумбой. Поэт ставит у своих ног кошелку-сумку, похожую на те, с которыми в 50-е годы ходили за покупками советские старушки – черную, грубую и клеенчатую. Он, не торопясь, копается в своей сумке – вынимает один листок и начинает читать. Читает он с выражением, с жестикуляцией. Голос у него хриплый, энтузиазма много, но ему далеко до московского визгливого, рыдающего и причитающего говорка Леньки Губанова, берущего начало, может быть в северных русских плачах. «Не тянет», – с превосходством думаю я…
Поэт читает, кое-кто даже приглушает слегка свои транзисторы. Чередуя с копанием в сумке, поэт прочитывает 10—15 стихотворений и потом сидит, пьет из бутылочки вино и разговаривает с желающими поговорить слушателями, порой давая хлебнуть вина и им. Он хороший парень, это видно, ему лет 45, и без него Вашингтон-сквер опустел бы для меня.
Пролежав часа три-четыре, послушав все разговоры вокруг, изредка завлекаемый девушками, клюнувшими на мою прекрасную загорелую фигуру, которые девушки, как вы знаете, притягивают меня и отталкивают одновременно, потому я их боюсь и два-три сближения не состоялись. Я «обосрался», увы, хотя дал себе слово использовать все случаи, вступать во все контакты. Полежав, я встаю и перебираюсь в другое место – куда-нибудь на травку, под куст, но опять-таки почти всегда на солнце, иногда лишь в тень, и наблюдаю, если приезжает колесница Рама-Кришны, танцующих под бубен членов этой секты. Я всех их знаю в лицо, знаю, кто лучше, кто хуже танцует и бьет в барабан или бубен, умиляет меня их мальчик, тоже в оранжевом марлевом одеянии. Когда-то я подумывал пойти к ним жить в их общину, подумываю и до сих пор. Наверное, мое честолюбие не дает мне осуществить этот замысел. Впрочем, все еще может быть.
От рамакришнавцев, хотя они и подражательны, несет на меня моим родным Востоком, я лежу в расслабленной позе в траве, и только рука поддерживает голову, глаза я часто закрываю, и тогда только одна их круговращательная песня-молитва звучит в моих ушах:
Хари Кришна, Хари Кришна! Кришна, Кришна, Хари Хари! Хари Рама, Хари Рама! Рама Рама, Хари Хари!
Проведя, может быть, час под мерный шум бубнов, я решаю сменить положение и отправляюсь посидеть на скамеечке. Белокурая молодая мамаша, одетая Бог знает в какие тряпки времен Боттичелли, просит меня постеречь лежащее в коляске белокурое и столь же причудливо одетое дитя. Хоть бы она не возвращалась, – думаю я, с интересом поглядывая на ребенка. Я бы посидел, подождал, а потом взял бы ребенка себе, мне было бы о ком заботиться, кого любить, и для кого работать. Пусть бы дитя выросло и бросило меня – это неизбежно. Те, кого любят, всегда уходят, но 15 лет наверняка оно не ушло бы, я слышал бы его звонкий смех, я готовил бы ему еду, гулял бы с ним до упаду, не отдал бы его в школу, воспитал сам, играл бы с ним и бегал по берегу океана. Так я мечтаю.
Эдичка, несмотря на всю свою иронию и злость, как одинокая собака, потерявшая хозяина, мечтает увязаться за кем-то и служить. Мечты прерываются жестокой, как всегда в таких случаях, действительностью – возвращается мамаша вместе с папой.
Это человек, похожий на Христа, в потрепанном пиджаке и туфлях на босу ногу. Я его знаю, он всегда здесь расхаживает в толпе, сунув руку в карман этого самого пиджака и предлагает гуляющему народу джойнты. Впрочем, те, кто действительно серьезно курит, имеют свои, покупные жиже и слабее. Семья, очевидно, счастливая своим воссоединением благодарит меня. Я расшаркиваюсь. Отчего же… Готов еще… А хуля…
Семья укатывает с коляской, а я думаю, почему я не догадался сделать Елене ребенка. Она бы все равно ушла, но у меня остался бы ребенок, такие как она, детей с собой не забирают при уходе. У меня был бы ребеночек, и возможно, он был бы красивый, как Елена, да и я неплох, у меня был бы кусочек Елены – девочка или мальчик, которому ребенку я бы служил. Мудак, – думаю я. А что если…
В голове моей тотчас появляется план. Не сейчас, конечно. Сейчас я не в состоянии технически осуществить его. Но позже, может, через год, когда у меня будут здесь хорошие связи и друзья, я могу найти какую-то захолустную дачу, хорошо соответствующим образом оборудовать ее для содержания похищенного человека, и потом украсть Елену. Я найду доктора, может быть я уговорю того же Чиковани, моего друга, живущего в городке Дэвис в штате Калифорния, – он ведь мой друг еще из Москвы, и может быть, он не побоится рискнуть своим врачебным дипломом, все же друг, и вытащит из Елены пружинку, которая позволяет ей ебаться и не беременеть. Олег – нейрохирург, специалист по операциям головного мозга, такая операция для него пустяк. А я выебу мою девочку и продержу ее взаперти, пока она не родит – девять месяцев.
Людям, знающим ее, можно будет распустить слух, что она уехала к сестре, которая из разрушенного на хуй Бейрута перебралась или в Рим или в Париж – соврать всегда можно. А эти девять месяцев, не все, но первые шесть точно, я смогу еще ебать Елену, что она сможет сделать? Ничего. Позлится, поорет и успокоится. Я буду ее ебать каждый день, много раз, ведь нам, в сущности, нечего будет делать. При мысли о таком счастье у меня кружится голова и, как при всякой мысли о Елене, встает хуй…
…Это будет какой-нибудь Коннектикут. И мысленно я переношу место действия выдуманного мной похищения в дачу Алекса и Татьяны Гликерманов. Дача мне их нравилась, мы с Еленой были там пару раз, когда еще были супругами. Теперь она, кажется, изредка бывает у них одна. Даже в клозете у Гликерманов висят картины Дали, которого Алекс друг, ведь он, Алекс – директор очень модного модного журнала. В Татьяну же некогда был влюблен Володичка Маяковский, а если вы помните, я уже где-то обмолвился, что дружил в Москве с Лилей Брик. Странно, что судьба упорно связывает Эдичку с сексуальными преданиями другого великого поэта.
«Жена моя, не разведены мы до сих пор. Как же я тебя люблю», – думаю я с ужасом от открывшейся мне еще раз жуткой глубины пропасти моей любви. Я сделаю, сделаю это, убежденно говорю я себе. И пусть меня, если обнаружат, судят – любовь всегда права, всегда права, и я это сделаю, ни хуя я судьбе не покорился, судьбе, отнявшей у меня Елену, только затаился на время, жду…
Опадающие листья на этой даче медленно исчезли, но хуй до сих пор еще стоял, во мне было некоторое довольство, как будто я только сейчас выебал Елену и внутри ее завязался этот таинственный процесс. Ух!..
Я очнулся от своих мыслей. Идею я запомнил и спрятал, и пошел к группе людей, из центра которой доносился гитарный рокот, ритмика какого-то ударного инструмента и хриплые голоса.
Мордастые парни, собравшись под деревом, чуть не соприкасаясь лбами, поют какую-то песню, ритмическую. Я почти не понимаю их песни, но они сами, кое-кто с татуировками, со вставными зубами, мне знакомы. В России в одно и то же время, как и здесь, в Америке, появились такие же. Мы там у себя не знали, что мир живет по одним законам. Передо мной встает видение харьковского пляжа…
…Витька Косой, такой же мордатый, как эти мордатые, здоровый ногастый парень, обратившись лицом к еще более мордатому моему другу Сане Красному – мяснику, глядя ему в глаза, чуть не соприкасаясь с ним лбом, поет, дергая гитару, «русский рок»:
Мелодия этой песни пришла из радио-эфира, может, отсюда, из Америки, а ее слова, повествующие о попавших в бурю и подобранных американцами четырех советских солдатах-пограничниках сочинил русский народ.
Косой тогда только что приехал из Москвы, где он три года служил солдатом, и привез эту и еще десятка два-три подобных песен.
Они поют. Их обступили. Вот человек в плавательных трусиках с пальмами. Все его называют «Голливуд». Прозвище это он получил за то, что говорил цитатами из зарубежных фильмов. Например, идем мы по парку осенью. Голливуд обязательно скажет: «Эти листья шуршат, как американские доллары».
Люди на Вашингтон-сквер совершенно те же. С небольшими, чисто американскими отличиями, например – цветные татуировки на коже, и то, что часть из поющих и стоящих вокруг – черные. И все же я узнаю во многих своих далеких, давно уже спившихся харьковских друзей. С улыбкой мудреца замечаю я и сидящих в обнимку на парапете двух вульгарных накурившихся девиц-блондинок. По их припухшим лицам, накрашенным и смазанным ртам и глазам я узнаю неизменных наших подруг – девочек с Тюриной дачи – Масю и Коху, только что они переговариваются между собой по-английски. Другие зрители тоже знакомы. Этот вот – с черными зубами – Юрка Бембель, которого расстреляли в 1962 году за изнасилование несовершеннолетней… А это примерный студент-технолог Фима…
Удовлетворившись песней, по окончании которой вся поющая компания закусывает сигареткой марихуаны, я иду дальше, выхожу из парка к Студенческому Католическому центру и иду по Томпсон-стрит, вниз, где, проходя мимо мексиканского ресторанчика, разглядываю мимоходом не перестающие меня удивлять разнообразно-необычные шахматы в витрине шахматного магазина. Порой я иду левее, по Ла-Гвардии, где захожу в магазин тряпок. Его владелица – крупная белокурая полька – говорит с кем-то из посетителей по-польски. Я неизменно отвергаю ее помощь и разглядываю шляпы. Полька не злится, хотя я у нее никогда ничего не купил, а всегда только разглядываю. Особенное пристрастие у меня к белым вещам. Выйдя от польки, я пересекаю Хаустон-стрит, улицу скушную, захолустную как улица гоголевского Миргорода, но с двухсторонним движением, и спускаюсь в Сохо.
Как бывало, идешь по улице, а перед тобой идет необыкновенный горбун или человек, у которого на пол-лица лишай, то тебя, бедного нормального и скромного, уже никто не замечает. Так в Сохо. Человек, идущий по улице в рыцарских доспехах и как бы в стакане из американского флага, тоже меня не удивил. Никого он не удивил, разве что туристов из Оклахомы или Вайоминга. У них в диких степных штанах, как говорят, увидят длинноволосого или педераста, то изобьют непременно, как в России когда-то били людей, носивших узкие брюки и длинные волосы. Тут туристы ведут себя вежливо.
Содержимое галерей Сохо давно мне приелось. В Сохо я бываю со дня своего приезда в Америку. Деревянные велосипеды, деревянные пишущие машинки и деревянный же шопинг-бэг, или деревянное растение вместе с тоненькими, колеблемыми ветром листьями, так же как и скелет огромной рыбы – все это я равнодушно провожаю глазами. И художник – маленький японец, тоже сделан как бы из дерева, такие скулы, такое лицо, хрящеватые уши. Я привык к современному искусству еще в Москве. Добрая сотня художников были моими друзьями. Я не удивляюсь фотографическому циклу, изображавшему пробивание дыры в доме, поперечным разрезам комнат, видам справа и слева, сверху и снизу, и в довершение всего выставленному куску стены вместе со штукатуркой, я не удивляюсь. Мешки из тюля в галерее Кастелли – баснословно далекий когда-то из России Раушенберг вступил в свой салонный период. Куда больше нравится мне его работа в Модерн-арт на 53-й улице – брезент, железо, использованная автомобильная шина – все грубо и резко – в картине виден протест. Теперь Раушенберг мэтр, светило, его купили, его работы стоят огромных денег и естественно – вряд ли он сам это понимает – тюлевые мешки это его салонный период, пюи-де-шаванство, он стал светским художником, украшающим, благолепным. Мне жалко исчезнувшего из его работ брезента, грубой фактуры. Америка разделывается со своими художниками другими средствами, чем Россия. Впрочем, Россия тоже умнеет, и выставка моих друзей – крайне левых художников – в Правлении Союза художников СССР тому пример – управляющие русские учатся у своих американских коллег более современным гуманным средствам убийства искусства, а именно: хочешь убить художника – купи его…
Посетив все галереи, которые находятся в том же здании, что и галерея Кастелли, я обычно спускаюсь на Вест Бродвей. Бродят люди. Художников я всегда отличаю. Мне знакомы их лица, как и лица мордатых парней с Вашингтон-сквер. Это лица моих московских друзей художников. Бородатые, внешне одухотворенные, или напротив – неприметные, замученные ли работой или свежие и нахальные, они знакомы мне до ниточки морщин, так же как и лица их подруг – верных, прошедших с ними сквозь многие годы, и случайных, веселых спутниц по постели, выпивке и курению, не затронувших души, сегодня прибывающих, завтра уходящих. В апреле и марте мне хотелось жить в Сохо, я рвался туда, мне хотелось жить в небольшом доме, знать всех соседей художников, сидеть по вечерам на ступеньках этого дома, пить пиво, трепаться с соседями, завести прочные связи, мне так хотелось, но лофты чрезвычайно дороги, и тогда я не осуществил своей мечты. Сейчас, когда я стал спокойнее, я уже не хотел бы жить в Сохо. Я понял, что я очень изменился, что меня уже не удовлетворяет только искусство, и люди искусства, и то, что когда-то делало меня счастливым, тот богемный, веселый образ жизни уже невозвратен, а если бы мне удалось его сымитировать, это оказалось бы вскоре ненужным, раздражающим и злящим повторением уже виденного. Они эгоистичны, думаю я, тащась по улице и глядя на обитателей Сохо, они ищут успеха у этого общества, они циничны и замкнуты в своем кругу, плохо поддаются организации и, в конце концов, только часть этой цивилизации. В молодости они протестуют, ищут, негодуют в своем искусстве, а потом становятся столпами, подпирающими этот порядок.