Не кысь - Толстая Татьяна Никитична 28 стр.


Их уже двое, потом трое; они кричат, они воздевают огромные руки, они вращают глазами, огромными как мельничные колеса, секунда – и они растерзают меня в клочья. Женщины, фурии, учительницы. Что, что, почему? что не так?.. Сквозь клокотанье разбираю обвинение и приговор: там, сзади, на моей спине, где мне не видно, у меня в косе красная лента: мама заплела мне красную ленту вместо черной, моя мама – преступница, я – тоже, мы с мамой сокрушили основы, потрясли столпы, задумали свергнуть, подрыли, насмеялись, презрели. Ошеломленная, стою в позорном ряду с убийцами и растлителями: маленькими, испуганными, круглоглазыми от стыда и страха, но презрительно усмехающимися семилетними преступниками; приравненная к ним, низведенная до, стертая в пыль, чудовище в коричневом платьице и отглаженном фартучке. Красная позорная лента – развратная лента, женская лента – невидимо горит у меня на спине кленовым листом, бубновым тузом, огненной отметиной. Красные от крика лица склонились надо мной, рты разинуты, – сквозь лебеду десятилетий не слышу, не помню, не понимаю слов.

…Когда приходит весна, они собирают по три копейки и покупают открытки, а потом раздают их нам, раскладывая на парты: каждому по глянцевой карточке. На одной стороне карточки – восьмерка, петля, лента Мёбиуса, совершенно такая же, какую показывал папа, склеив из бумаги: смотри, вот полоска, так? а вот я ее поворачиваю, так? и соединяю концы… а теперь скажи, где наружная сторона и где внутренняя? – Я не понимаю, где; голова идет кругом. Я держу бумажную петлю в руках и пробую ее пальцем. Я беру карандаш и провожу по полоске линию: бесполезно, все равно ничего не понять, у всех вещей на свете есть наружняя и внутренняя сторона, а у этой – одна, только одна, всегда одна, это какой-то обман, это неправда, так не бывает!

У государственной открытки – две простые стороны: на одной красная лента восьмерки, запрещенная, женская, преступная лента, змея, кусающая саму себя за хвост; под ней веточка мимозы, – цыганского, несуществующего в природе растения, – оно появляется раз в году, весенними вечерами, оно светит желтыми шариками в питерском сыром мраке, его приносят домой, и оно сейчас же умирает, не выдержав насилия.

На другой стороне картонки – белая, разлинованная поверхность, и на ней, под диктовку краснолицых, толстых надсмотрщиков, пристукивающих костяшками пальцев по столу, мы покорно пишем: «Дорогая мама! Желаю тебе счастья в личной жизни… успехов в труде… мирного неба над головой».

Крупным, как тыквенные семечки, семилетним почерком я вывожу на меловой бумаге государственные, пустые слова. Чужие слова, потому что своих у меня еще нет. Ладони мои покрыты бородавками, – бородавки заразны и перебегают от школьника к школьнику, – скоро весь класс, весь «коллектив», все «дружные ребята» покроются ими, потому что все должны быть как один, потому что так говорит огромная женщина с костяшками, и женщина в синем чехле, со стальными зубами, и слепой Ильич, задыхающийся от гладиолусов, – все, все должны быть как один. На спине моей – черный бант в косе; – наверно, черный, должен быть черный, как государственная ночь, но я дергаюсь и проверяю испуганно: точно ли? Не цветет ли там, сзади, между лопаток, беззаконие и беззащитность? Не принесла ли я с собой в эту коричневую, глухую тюрьму милую домашнюю метку, милый, домашний цветок на поругание и осмеяние? – но и этих слов у меня еще нет, как нет никаких слов, чтобы крикнуть – кому? – об унижении и поругании – каком? чего? – откуда я знаю!

Я подписываюсь: «Твоя дочь Таня». Я думаю без слов, я представляю, как я понесу эту страшную, государственную карточку, эту заразную бородавку в дом, маме, ни о чем не подозревающей маме, как я принесу ей эти неправильные, лживые слова, – без запаха, без поцелуя, без чувства, без невысказанной нежности, без тех снов с сердцебиением, когда она выпускает мою руку и растворяется в толпе, – а я беззвучно кричу ей вслед, – я принесу и поднесу ей эту страшную, бородавчатую, мертвую карточку, и она испуганно уставится на красную восьмерку со стальными государственными зубами… я заражу дом, и мертвая мимоза бородавками расползется по маминым рукам.

…Я иду домой, проходными дворами, мимо почерневших и осевших сугробов, и по Кировскому проспекту, освещенному негаснущей, весенней, желтой зарей, и через мостик, и мимо цыганок, темными тенями стоящими на перекрестках в сгущающихся сумерках; я не вижу, что они делают, не вижу, что у них в руках, – только запах, – райский, желтый, южный, – веет мне вслед; – мамин запах, мой запах, ничей, свободный, женский, весенний, вечный, невыразимый, без слов.

Я подхожу к дому, высящемуся надо мной серой громадой: окна уже зажглись, хлопья вечерней музыки валятся из форточек, небо охвачено желтым пожаром, смутное чувство томит, и я не знаю, что с ним делать. Я не знаю, что делать с собой, и кто я, и что мне надо думать, и какие бывают слова, и за что наказывают человека, и что ему можно, и что ему нельзя.

В моем ранце – мертвая карточка, чумной билет; мне велели передать его дальше, но почему-то я не хочу, но надо, но я не хочу, но они ждут, но я не хочу. Стая женщин с криком и стуком навалились на меня, стучат в моем мозгу, давят и пихают: передай, передай, пусть она тоже… как мы… И ты тоже… и все… и каждый… никто не уйдет… Желтое небо на влажном западе изнутри наливается тьмой, сгущается, створаживается, горит, не угасая. Что я должна думать? Что? Я сажусь на твердую скамейку, – холод через рейтузы, маленькие боты в почерневшем снегу, ранец комком у ног. Я опускаю голову к коленям, я быстро и коротко плачу, а потом подбираю ранец, подбираю себя, прерывисто вздыхаю, вытираю варежкой лицо и, решившись, шагаю в кошачью тьму парадной.

Вышел месяц из тумана

Родилась – лет пятьдесят назад; назвали Наташей. Имя обещало большие серые глаза, мягкие губы, нежный силуэт, веселые волосы с искорками. А вышло – толстое, пористое лицо, нос баклажанчиком, унылая грудь и короткие, крутые велосипедные икры.

В детстве увозили ее прочь из-под мрачных сводов серого Литейного проспекта – под Ленинград, на дачу, куда – забылось, название выцвело, распалось, унеслось сухим листком; бьется порой темной ночью о стекло, шуршит тень его – длинное, длинное финское слово, перетянутое посередине.

Потерялось имя, ушли дни, растаяли в пути маленькие кудрявые подружки – чудится во сне только шелест их ножек, только смутный, далекий смех, прозрачный, как рисунок на воздухе.

Сонными дуновениями, скользящей тенью приходят к Наташе одинокими ночами воспоминания об исполинских деревьях, безбрежной ширины дорогах, уходящих ввысь куполах потолков. Кануло, потерялось, ушло. Тогда, давно, в том рассыпавшемся мире, на зеленых лужайках они играли в счастливейшие игры, и грозный смысл чудился в темных, непреложных заклинаниях, гудящих колокольным набатом:

Вышел месяц из тумана,

Вынул ножик из кармана,

Буду резать, буду бить,

Все равно тебе водить!

И страшный желтый рогатый Месяц с человеческим лицом восставал из синего, черного, клубящегося тумана, и глухо бряцал доспехами, и слово его было – закон. Все равно тебе водить! И они боялись Месяца и не нарушали его тяжелой грозной воли. Разве что кто-нибудь выкрикивал пестрое, шустрое, ящеричное словцо: чурики! Тогда на миг замирало, останавливало свой бег чудовищное колесо мира, застывали, раздвинувшись, железные створы, размыкались оковы – и маленький мятежник сам в изумлении застывал, обмирая, в заколдованном, радужном, хрупком шарике свободы.

Райские долины, колышущие на теплом ветру розовые травы; холмы, вздымающиеся цветочным дыханием, а вечерами – никогда не гаснущий закат за черными еловыми пиками – оранжевый, малиновый; вечерами – аккуратно расставленные между стволов серые волки с красными глазами, напрасно ждущие своего зловещего волчьего случая – никто не ляжет на краю ни в кроватке, ни в колыбели.

И надо всем в вышине простирался мир взрослых – шумящих, гудящих высоко вверху, как сосны в ненастье. Взрослые: большие теплые столбы, надежные, вечные колонны, протягивающие стаканы молока и придвигающие перечеркнутые крест-накрест полотнища черничных пирогов, выбегающие с кусачими шерстяными кофтами на вытянутых руках и встающие на колени, чтобы застегнуть маленькие пыльные сандалии.

А потом что-то сломалось, что-то пошло не так; калейдоскоп разбился, а в нем – всего-то: горсть тусклых стекляшек, картон да огненные с изнанки полоски зеркал. Мир начал съеживаться в размерах и чахнуть, трава пошла на убыль, потолок опустился вниз, проступили границы, счастливые игры забылись. И вечерние туманы, и волки, и лес оказались намалеваны на холсте, небрежно натянуты на деревянные рамы, прислонены к холодной стене. Взрослые нарушили все правила и умерли: отца перечеркнуло красной военной чертой, мать съежилась и погасла, лица их расплылись в дрожащей сетке дождя. Вцепилась, удержалась, осталась одна бабушка. И перед Наташей легла барьером, встала частоколом бабы-яги непроглядная черная юность: кривые тупики, позорные помыслы, отвратительные догадки.

Небо молчало, земля умерла. Тысячелетиями шли слякотные дожди. Наташа волочила разбухающий котел тела, неловко ступая разлапистыми ногами – их пять, их семь, они лишние; из зеркала смотрели на нее тяжелые, неповоротливые глаза на густом, резиновом лице. Люди ходили по пояс в грязи, скрывая под одеждой смрад и язвы, и все они думали об одном. И с содроганием догадываясь о женской своей, нечистой, звериной породе, Наташа ночью и днем чувствовала, как снизу, в живот, в незащищенные недра дует и дует поганый ветер.

Начали ей сниться молчаливые теснины, замурованные подземелья, лестницы с проваливающимися ступенями. Каждую ночь, обрывая ногти, отдирала Наташа холодные войлочные двери, и за одной из дверей мертвый отец, разевая огромную пасть, выдувал пепельными губами чудовищный черный пузырь – адский воздушный шарик.

И Наташа лежала часами, накрывшись с головой одеялом, чтобы ни люди, ни звезды не разглядели топкую помойку, гнилостными грибами корчащуюся в ее душе, не распознали то, о чем не говорят.

В это время стал захаживать Коновалов.

Он приходил с мороза, аккуратно обсушивал платком тающий в тепле нос, пронзительно глядел голубыми глазами, потирал руки, дружил с бабушкиными ватрушками: Наташа его привлекала. Коновалов помогал бабушке деньгами, давал советы насчет Наташиного будущего, двигал мебель, высоко под потолком ввинчивал бледные лампочки и даже, смущаясь, преподнес царский подарок: дешево снял им на лето дачу. И Наташа ждала, когда скрипнет дверь из общего коридора, дрогнут пыльные матерчатые бубенчики портьер и, неся в глазах голубой вопросительный огонь, войдет Коновалов.

Но Коновалов был чист, а Наташа грязна, и она захлопывала все заслонки, замуровывала все лазейки, стояла глухой черной башней, и голубые вспышки Коновалова гасли на ее холодной поверхности.

Растерянным соколом озирался Коновалов, описывал круги, щелкал клювом, а потом неохотно взмыл и скрылся за синим лесом. Больше уж после ее никто не любил.

…Но лето, дачное лето, прощальное волшебное перышко, оброненное Коноваловым!

В тесном сарафане, с вафельным хомутом на шее выходила Наташа на июньское крыльцо. Раннее солнце – робкое, холодное, чистое – дрожит в высоте, запутавшись в сосновых иголках. Воздух окрашен в зыбкие утренние тона – не цвет, а предчувствие цвета: вздох о розовом, намек о прозрачном. А земля черная, плотная, а трава сырая, густая, и под каждым кустом твердым куском лежит лиловая тень. Сыро, густо, тенисто, сад запущен. А солнце ползет вверх и пронизывает сосновые макушки бледными радужными спицами. Там, на самом верху, порхают синие птички, и нестерпимым солнечным счастьем сияют зеленые игольчатые зонтички. Там совершается утро, там празднуется праздник, там радость, радость; радость – молодая июньская невеста!

Под ногами – зеленая, колкая страна, сизые черничные подлески, недозрелые земляничные горошины, бело-розовые поля куколя, а за светлым лесом – тихая гладь горящего под солнцем озера.

И Наташа носила в своей душе золотой прозрачный бокал шампанского счастья.

К осени Наташа затосковала, билось сердце, слышались голоса, виделись сны. С гряды поздних цыганских маков, сотканных из нежного снотворного вещества, ветер веял морфеями, опочивальнями, сквозными анфиладами, прохладными покоями, голубоватыми кружевными мостиками над туманными рвами, перепутанными дорожками, уводящими в ночную страну – мягкую, коричневую, податливую, ускользающую; в сонный лесок с чистыми желтыми дорожками, грамотными медведями, ходящими на задних лапах, приветливыми старушками, что охотно живут в одиночестве в чаще, машут пухлыми ручками из пряничных окошек, – а ты идешь все дальше и дальше, а ты уже миновала врытый в землю круглый стол, и серый старый гамак, натянутый между смолистых елей, и брошенную детскую лейку; а ты видишь себя самоё, сидящую на корточках, с желтым шелковым бантом в волосах, а на скамейке, узорчатой от короеда, сидят и ждут мертвые родители. Вот ты и вспомнила их лица. Мама в белых теннисных тапочках, в белом беретике; папа украшен усами; черным зонтом чертит он на песке какое-то слово. Странное слово, никак его не прочесть. Вот-вот поймешь… но нет. Они смотрят Наташе в лицо, молчат, улыбаются: что же ты?.. Ну?.. Не поняла?.. Постойте, подождите, кажется, сейчас… вот-вот-вот… но густые суконные занавеси сна дрогнули, лица смазались, лес засквозил редкой марлей, и, выдернутая из воды рыба, задыхаясь и тяжелея, Наташа снова тут, – бьется, просыпаясь, в однозначных тисках своего сегодня. Глухая вода сомкнулась, крышка захлопнулась, лишь поспешно тает на белом потолке непрочитанная абракадабра – тщетное послание мертвого отца.

Бабушка водила Наташу к врачу, Наташа ела белые таблетки и ничего уже больше не видела во сне, кроме вздымающихся черных воздушных волн.

После института Наташа учила школьников географии. От слова «география» в ее голове распахивались просторы: ястреб парит над маковой степью, глухо шумит ночное море, высоко над головой качаются ядовитые лилейные цветы, а в самом низу круглой тяжелой земли, там, где синяя авоська меридианов стянута в тугой узелок, заиндевевший лыжник вслед за плачущими собачками медленно, вверх ногами бредет по нежным ледяным полянам Земли Королевы Мод. Но говорить об этом она не умела, да никто и не просил, да и не было на свете такой науки, что изучала бы запах ночного сада, вой морской пены, темный блеск океанских жемчужин и глухой стук одинокого сердца. Что, если бы дети догадались – какой стыд, – что «месторождение бокситов» представляется Наташе – унылой, носатой училке – лесной пещеркой, откуда вываливаются одна за другой толстенькие, рыжеватые, гладкие собачки в круглых спортивных бойцовских перчатках, а «чугун» – черноволосым китайским князьком в переливчатом халате. И, боясь разоблачения, Наташа говорила скучно и путано, смотрела умоляюще, побаивалась неловких, красноруких восьмиклассников, сама подсказывала ответы и с облегчением рисовала красивые синие пятерки.

Время шло, сердце билось, и никто не приходил любить Наташу. А ведь были предчувствия, были приметы и видения, двусмысленные знаки, что время от времени подает судьба, и разве не обещал ей что-то грозное, огромное, страшное до замирания сердца Желтый Месяц, выходивший с ножом из синих клубов тумана? Но теперь Желтый Месяц молчал и лишь играл черными резными тенями на бабушкиной могиле.

Через Наташино жилье пролег длинный коммунальный коридор, в полутьме над головой проплывают бубны тазов, пыльные эоловы арфы велосипедов, а над выходом, как на потревоженном, вставшем на дыбы чумном кладбище, сбились в кучу черные черепа электрических счетчиков, и бешено вертятся к ночи сплошные белые полосы зубов с одиноким кровавым зубиком, все убегающим вправо. Вечерами за чужими дверьми свистят, пыхают синим светом футболы, громко спорят чужие мужья; бабки, сидя на высоких постелях, почесывают ноги. Веселый слесарь на кухне тянет руки к молоденькой розовой соседке; соседка замахивается локтем, в восторге веселый слесарь: «Хар-рошая спортивная злость!»

Назад Дальше