Не кысь - Толстая Татьяна Никитична 29 стр.


Вечерами играли в покер с желтой, прокуренной Конкордией Бенедиктовной, дававшей Наташе советы, как одеваться; сама Конкордия Бенедиктовна на груди носила темную вспыхивавшую брошь, из коробочек доставала крупные граненые бусы, переворачивала чашки и стучала ногтем по фарфоровому донцу с бледно-голубыми породистыми клеймами, – старина, глубокая старина! Наташа глядела в маленькие потертые карты и хотела быть похожей на даму бубен – мягкую, синеокую, в белом сборчатом платке и собольей душегрейке. Заглядывал в комнату седым журавлем в красном кашне старый вдовец Гагин, ежегодно рисовавший для витрин овощных магазинов озверевшего Деда Мороза с буйнопомешанной Снегурочкой, ражих, краснолицых, решившихся на все, бешено несущихся сквозь кудрявую пургу на царских розвальнях с серебряными блестками.

Утром – унизительный визит в уборную с сочащимися фисташковыми стенами, с аккуратно нарванными прямоугольничками «Социалистической индустрии» или «Недели», с покачивающейся на собачьей цепочке старинной фарфоровой грушей, на которой англичанин-мудрец, чтоб работе помочь, начертал черное слово «Pull», и даже нарисовал крошечную указующую ручонку в черной манжете: в какую сторону тянуть-то. Но веселый слесарь нарочно, для смеха, каждый раз не слушался указаний англичанина, и пока Наташа негодовала в осклизлой камере-одиночке, больная старуха Моршанская, растрепанная, в ночной рубашке, уже колотила в дверцу, крича усатым голосом:

– К старикам совесть-то имейте!.. Наталья, ты, что ли?.. Кишка выпадет!..

Окно ванной выходило на черный ход, и старуха Моршанская, боясь нападения пионеров, собиравших макулатуру, забаррикадировала его корытом – тем самым, дырявым, – последним обноском с плеча Золотой Рыбки. В ванной только стирали, а мыться ходили в баню, ходила и Наташа, разглядывала странных раздетых женщин, розовых, как мокрая ветчина, и у всех находила недостатки. И раз, в пару, по скользкому наклонному полу, с мокрым узлом на лбу, держа под мышкой шайку как классный журнал, прошла голая тучная завуч старших классов, только что, утром, строго говорившая: «мы, педагоги, всецело сознаем». И долго после, глядя как завуч, багровая, звеня медалью, кричит на подростков, хихикающих во время торжественной линейки, Наташа видела лишь то страшное, красное, вспученное, что прошлепало, торопясь, по мокрой метлахской плитке.

На летних бульварах старухи, знавшие лучшую жизнь – позолоченные чашки, морозную флору кружевных подолов, мелкую муравьиную грань заморских цилиндриков с ароматами, а может быть – и даже наверное – тайных возлюбленных, – сидели нога на ногу, подняв взоры вверх, где вечерний небесный театр безмолвно расточал горящие алые, золотые сокровища, и ласковый западный свет венчал чайными розами голубые волосы бывших женщин.

А рядом, тяжело расставив опухшие ноги, опустив руки, опустив головы в крапчатых платках, погасив все огни, мертвыми лебедями сидели те, что прожили годы в коричневых общих кухнях, в тусклых коридорах, на железных кроватях, у глубоко прорубленных окон, где за синей рябоватой кастрюлькой, за тяжелым духом квашения, за заплаканным стеклом темнеет и набухает осенней тоской чужая стена.

И Наташа стала мечтать: если уж старость придет и ко мне, пусть я превращусь в чистенькую розовую седую старушечку, любимую школьную учительницу, добрую и смешливую, как булочка с изюмом. Но булочки из нее не получалось, и должна была она стать старухой землистой, с хоботом, и кривоватой.

Только однажды, случайно, попала она в Москву, носилась на такси по ночным, визжащим от мороза улицам, замирая, пугаясь, озираясь на гигантские дома – черные, вставшие на дыбы комоды, угрюмые замки сгинувших титанов, исполинские соты, коронованные кровавыми сторожевыми углями. А утром выглянула из гостиничного окна на притихшую оттепель, на мягкий серенький денек, на путаницу двухэтажных желтых домишек и флигельков, просверленных утренними огоньками – ласковой рукой отведена кисея с маленького оконца, запевает чайник, бабушка в валенках потчует внука белыми сайками – сладкая, мягкая, русская Москва!

И сразу захотелось жить тут, выдыхать морозный пар в маленьких переулочках, расчищать дорожки в сугробах, носить просторные кофты навыпуск, пить чай с баранками, купленными в маленькой, румяной, золотой лавочке!

И в упоении от крепкого утреннего воздуха, от небрежной московской потрепанности, от тлеющих фонариков герани в низких окошечках – проснулась Наташа, раскинула руки, засмеялась и влюбилась – быстро, свободно познакомившись – в русого, бородатого, замечательного Петра Петровича из города Изюм, приехавшего в Москву за покупками. Смеялась, счастливая, налегая грудью на стол в пельменной, глядела сияющими глазами, как бодро забрасывает Петр Петрович горячие белые блямбы через бороду в здоровый рот, собакой бегала за веселым изюмцем по магазинам, махала рукой из длинных очередей, помогала тащить голубые обувные коробки, протискивалась к крутым елисеевским прилавкам, в тесноте нечаянно прижималась щекой к широкой, пахнущей овчинкой спине любимого полушубка.

И Петр Петрович, ничего не замечая, радостно смеялся, оборачивался на Наташу, колыхаясь в ревущем прибое у прилавков «Детского мира», зычно кричал через бушующие головы: «Девушка! Да девушка же! Дайте мне настольный кольцеброс!» И победно потрясал издалека сцепленными над головой руками, кивая Наташе: живой, живой, купил, жди на берегу!..

И на вокзале, у изюмского поезда, радостно тряс Наташе руку: спасибо, вы замечательная женщина, приезжайте в город Изюм, подружитесь с женой, познакомитесь с детишками!..

Схлынул веселый Петр Петрович, и волком завыла Наташа вслед зеленому поезду, и вой ее – военный, вокзальный – летел над звенящими рельсами, над красными кирпичными бараками, над студеной жестокой землей. А за ее спиной, крепко держа Наташу за плечо, строгим терпеливым врачом стояла старость, приготовив свои обычные инструменты.

Стали нравиться серые пуховые платки, стала придирчивее выбирать обувь: не груба ли колодка, не намнет ли косточку? Ходила в гости к старухе Моршанской, разглядывала гомеопатические коробки: сульфур йод, сальвия, гамамелис. Подарила старухе на именины клизму: голубую, веселую, с контурным рисунком: букетики ландыша на фоне солнечного восхода. Вернулась из Парижа гостившая у сестры Конкордия Бенедиктовна, привезла Наташе красную пластмассовую ложечку. Заходил с кроссвордом вдовец Гагин: а ну, Наташа, это по вашей части: река в Казахстане, пять букв, последняя «ш»?

Под Новый год Гагин выпил шампанского и предложил Наташе руку и сердце; Наташа посмеялась, Гагин тоже; веселый был старик, и все веселее с каждым годом получались у него Деды Морозы во хмелю и дойные, племенные Снегурочки.

Она передвигала буфет и вспомнила Коновалова; сначала вспыхнул он голубой точкой во мраке, потом прилетал все чаще, висел в воздухе, промокал нос, пугливо исчезал, если в дверь стучали. Закручивая помидоры, наваливаясь всем телом на тугие крышки, Наташа представляла, как Коновалов, благодарно удивляясь, будет вылавливать двумя пальцами мягкий прохладный капающий мячик и просить добавки.

Бабушка, спящая на Серафимовском кладбище, одобряла Коновалова, да вот адрес его взяла с собой. Наташа листала телефонную книгу: Коноваловы множились карточной колодой, муравьями разбежались по городу, мигали черными цифирьками, один жил здесь же, на Литейном. Легко сказать: найти Коновалова… Медный звонок с круглой надписью: «прошу повернуть». Дилень-дилень-диленнннь! Тишина. Ширк, ширк, ширк – шаги. Лязгает засов; визгнув, отлетает полуметровый, пахнущий железом крюк, свистит цепочка. Подозрительная старуха просовывает желтый усатый нос из темноты, пахнет кашей: «Вам кого?» – «Коновалова». – «Нет дома». Блямс! – захлопнула. А может быть, он живет в новом доме, на Ржевке, на Гражданке, на Серебристом бульваре, утыканном ржавой проволокой?.. «Кто там?» – «Мне Коновалова, пожалуйста…» Удивленная жена – черная, худая, – вытирает руки о фартук, недоумевает: проходите, пожалуйста, но… За ее спиной – незнакомая, чужая, ихняя квартира, непрочитанная повесть прошедшей без меня жизни… Коновалов выходит, жует: «Вы кто ж такая?..» Нет, а может быть, он и вовсе живет за городом? В деревянном каком-нибудь двухэтажном доме… Петух бродит по двору, тигровые лилии у крылечка, земля утоптана, прибита ногами… Входная дверь – как у дачной уборной, и за ней – круто вверх – темный тамбур, хомуты висят, корыта… «Коновалов-то? Нбверьхь, нбверьхь, стукните там…» А он лежит в сапогах на постели, в руке папироса, цветы на окнах, ходики: тик-так, тик-так; сползает вниз еловая шишка – гиря… И что я ему скажу? «О Коновалов! Если вы любили незрелый зеленый дичок, примите теперь вянущий, подгнивший паданец осенний!..»

На кладбище, где хоронили старуху Моршанскую, тоже лежал один Коновалов, но тому было четыре годика, и то в прошлом веке; да и надгробный ангелок, прижав позеленевший пальчик к замшелым губам, призывал к молчанию.

Наташа вязала Гагину носки: комната у старика сырая. И окна не забыть ему на зиму законопатить. Славные школьники-отличники преподнесли ей на день рождения красочный альбом: «Коты Европы». Лифт стал часто портиться. Хорошего чаю редко теперь купишь. Слышали, завтра похолодание? Вон как ветер воет. И Наташа подходила к окну и слушала, и ничего, ничего не было слышно, кроме гула идущей жизни.

Любишь – не любишь

– Другие дети гуляют одни, а мы почему-то с Марьиванной!

– Вот когда тебе стукнет семь лет, тогда и будешь гулять одна. И нельзя говорить про пожилого человека «противная». Вы должны быть благодарны Марье Иванне, что она проводит с вами время.

– Да она нарочно не хочет за нами следить! И мы обязательно попадем под машину! И она в скверике знакомится со всеми старухами и жалуется на нас. И говорит: «дух противоречия».

– Но ведь ты действительно все делаешь ей назло!

– И буду делать! И нарочно буду говорить этим дурацким старухам «не здрасьте» и «будьте нездоровы».

– Да как тебе не стыдно! Надо уважать стареньких! И не грубить им, а прислушиваться, что они тебе скажут: они старше и больше тебя знают.

– Я прислушиваюсь! А Марьиванна только и говорит что про своего дядю.

– Ну и что же она про него говорит?

– Что он повесился от болезни мочевого пузыря! А еще до этого его переехало колесом фортуны! Потому что он запутался в долгах и неправильно переходил улицу!

…Маленькая, тучная, с одышкой, Марьиванна ненавидит нас, а мы ее. Ненавидим шляпку с вуалькой, дырчатые перчатки, сухие коржики «песочное кольцо», которыми она кормит голубей, и нарочно топаем на этих голубей ботами, чтобы их распугать. Марьиванна гуляет с нами каждый день по четыре часа, читает нам книжки и пытается разговаривать по-французски – для этого, в общем-то, ее и пригласили. Потому что наша собственная, дорогая, любимая няня Груша, которая живет с нами, никаких иностранных языков не знает, и на улицу давно уже не выходит, и двигается с трудом. Пушкин ее тоже очень любил и писал про нее: «Голубка дряхлая моя!» А про Марьиванну он ничего не сочинил. А если бы и сочинил, то так: «Свинюшка толстая моя!»

Но вот что удивительно – просто невозможно поверить, – но Марьиванна тоже была любимой няней у одной уже выросшей девочки! Эту девочку, Катю, Марьиванна вспоминает каждый день. Она не высовывала язык, не ковыряла в носу, доедала все до конца, обнимала и целовала Марьиванну – ненормальная!

Вечером, лежа в постелях, мы с сестрой придумываем разговоры Марьиванны и послушной Кати:

– Доешь червяков до конца, дорогая Катюша!

– С удовольствием, ненаглядная Марьиванна!

– Скушай маринованную лягушку, деточка!

– Я уже скушала! Положите мне еще пюре из дохлых мышей, пожалуйста!..

В скверике, который Марьиванна называет «бульваром», бледные ленинградские девочки копаются в потемневшем осеннем песке, прислушиваясь к взрослым разговорам. Марьиванна, быстро познакомившись с какой-нибудь старушенцией в шляпке, вынимает из ридикюля твердые старинные фотографии: она и дядя прислонились к роялю, а сзади – водопад. Неужели в недрах этой задыхающейся туши погребено вон то белое воздушное существо в кружевных перчатках? «Он заменил мне отца и мать и хотел, чтобы я называла его просто Жорж. Он дал мне образование, он впервые вывез меня в свет. Вот эти жемчуга – здесь плохо видно – это его подарок. Он безумно, безумно меня любил. Видите, какой он тут представительный? А вот тут мы в Пятигорске. Это моя подруга Юлия. А здесь мы пьем чай в саду». – «Чудные снимки. А это тоже Юлия?» – «Нет, это Зинаида. Это подруга Жоржа. Она-то его и разорила. Он был игрок». – «Ах, вон что». – «Да. Выбросить бы этот снимок, да рука не поднимается. Ведь это все, что от него осталось. И стихи – он был поэт». – «Что вы говорите!» – «Да, да, чудный поэт. Сейчас таких нет. Такой романтичный, немного мистик…»

Старушенция, балда, развесила уши, мечтательно улыбается, смотрит на меня. А нечего глазеть-то! Я показываю ей язык. Марьиванна, от стыда прикрыв глаза, шепчет с ненавистью: «Жуткое существо!» А вечером опять будет читать мне дядины стихи:

– Няня, кто так громко вскрикнул,

За окошком промелькнул,

На крылечке дверью скрипнул,

Под кроваткою вздохнул?

– Спи, усни, не знай печали,

Бог хранит тебя, дитя,

Это вороны кричали,

Стаей к кладбищу летя.

– Няня, кто свечи коснулся,

Кто скребется там, в углу,

Кто от двери протянулся

Черной тенью на полу?

– Спи, дитя, не ведай страха,

Дверь крепка, высок забор,

Не минует вора плаха,

Прозвенит в ночи топор.

– Няня, кто мне в спину дышит,

Кто, невидимый, ко мне

Подбирается все выше

По измятой простыне?

– О дитя, что хмуришь бровки,

Вытри глазки и не плачь,

Крепко стянуты веревки,

Знает ремесло палач.

Ну-ка, кто после таких стихов найдет в себе силы спустить ноги с кровати, чтобы, скажем, сесть на горшок! Под кроватью, ближе к стене – всем известно – лежит Змей: в шнурованных ботинках, кепке, перчатках, мотоциклетных очках, а в руке – крюк. Днем Змея нет, а к ночи он сгущается из сумеречного вещества и тихо-тихо ждет: кто посмеет свесить ногу? И сразу – хвать крюком! Вряд ли съест, но затащит и пропихнет под плинтус, и бесконечно будет падение вниз, под пол, между пыльных переборок. Комнату сторожат и другие породы вечерних существ: ломкий и полупрозрачный Сухой, слабый, но страшный, стоит всю ночь напролет в стенном шкафу, а утром уйдет в щели. За отставшими обоями – Индрик и Хиздрик – один зеленоватый, другой серый, оба быстро бегающие, многоногие. А еще в углу, на полу – квадратик медной резной решетки, а под ним черный провал – «вентиляция». К ней и днем-то подходить опасно: из глубины пристально, не мигая, смотрят Глаза. Да, но самый-то страшный – тот безымянный, что всегда за спиной, почти касается волос (дядя свидетель!). Много раз он приноравливается схватить, но как-то все упускает момент и медленно, с досадой опускает бесплотные руки. Туго, с головой завернусь в одеяло, пусть один нос торчит – спереди не нападают.

Напугав дядиными стихами, Марьиванна уходит ночевать к себе, в коммунальную квартиру, где, кроме нее, живут еще: Ираида Анатольевна с диабетом, и какая-то пыльная Соня, и Бадыловы, лишенные родительских прав, и повесившийся дядя… И завтра она придет опять, если мы не заболеем. А болеем мы часто.

Не раз и не два сорокаградусные гриппы закричат, застучат в уши, забьют в красные барабаны, обступят с восьми сторон и, бешено крутя, покажут кинофильм бреда, всегда один и тот же: деревянные соты заполняются трехзначными цифрами; числа больше, грохот громче, барабаны торопливей, – сейчас все ячейки будут заполнены, вот осталось совсем немного! вот еще чуть-чуть! сердце не выдержит, лопнет, – но отменили, отпустили, простили, соты убрали, пробежал с нехорошей улыбкой круглый хлеб на тонких ножках по аэродромному полю – и затихло… только самолетики букашечными точками убегают по розовому небу и уносят в коготках черный плащ лихорадки. Обошлось.

Назад Дальше