Наконец, самой многолюдной была группа либерально настроенных писателей
– одетых со вкусом и европейским лоском, а его в ту пору литератору могла придать только творческая командировка за границу. Они тоже смотрели на меня с осуждением, но это было осуждение хорового коллектива, обиженного на своего коллегу, который дал петуха в самом неожиданном месте. (Запомнить!) Возглавлял их Перелыгин. Они принесли сразу два письма. Одно держал в руках Неонилин, одетый в совершенно антисоветский клетчатый пиджак, второе – огорченный Ирискин, грустно моргнувший при моем появлении. В первом письме, скорее всего, они требовали: раз и навсегда исключить из Союза писателей и вымести из творческого процесса всех тех, кто замахивается на гуманистические традиции советской литературы и сеет межнациональную рознь в писательских рядах. Во втором, более мягком варианте они, наверное, предлагали срочно провести общенародную дискуссию о социалистическом реализме, а уже потом независимо от результатов выгнать из рядов всех недостойных носить высокое звание советского писателя… Среди этих свободолюбцев я приметил прыщавую свиридоновскую дочку. Свиридонов-сын маялся тут же в коридоре, видимо, на тот случай, если появится еще какая-либо группа письмоносцев. По-своему это было мудро и называлось семейным подрядом или тотальным охватом идейно-творческого пространства силами одной семьи.
Судя по обрывкам разговоров, в приемной все три делегации томились из-за того, что начальство никак не могло получить конкретные указания сверху и выбрать одно из принесенных писем для публикации в центральной печати. Шептались, поглядывая на меня, будто бы о вчерашней телевизионной выходке уже шла речь на заседании Политбюро, но к какому выводу пришли отцы государства, было пока неизвестно. Однако все понимали: от того, чьему письму отдадут предпочтение, чье письмо появится завтра-послезавтра в прессе, зависит расстановка сил в литературе на ближайшие годы.
Между прочим, в кабинете Горынина имелся специальный несгораемый шкаф, набитый сотнями подобных писем, скопившихся за полвека существования Союза писателей и аккуратно подшитых. Их публикация уже в наши годы могла бы полностью перевернуть представление о литературном процессе советского периода и роли в нем отдельных популярных писателей, считающихся чуть ли не отцами нынешнего вольномыслия. Но в августе девяносто первого, когда крах режима стал очевиден и толпы писателей ринулись штурмовать правление, первое, что они сделали (тут старались все, независимо от направления мысли), – уничтожили содержимое несгораемого шкафа. И только потом, тоже сообща, отобрали гербовую печать у несчастного Николая Николаевича, выбросив его самого в окно на клумбу гладиолусов. После этой совместной акции интересы разошлись, и в результате ожесточенной потасовки печатью завладели либерально настроенные литераторы, усиленные вышедшими на свободу диссидентами и раскаявшимися коммунистами. Неувядаемой славой покрыли себя яростный Тер-Иванов и Свиридонов-старший. Обладание печатью и определило, в сущности, дальнейшее развитие литературного процесса. Горынин до сих пор не может простить себе, что не успел вывезти содержимое шкафа куда-нибудь в укромное местечко и не зарыл гербовую печать где-нибудь в клумбе. История российской литературы могла пойти совершенно другим путем!
Мне, кстати, известен прелюбопытный и совершенно достоверный случай. Один мой знакомый в августе девяносто первого, когда многие, даже некоторые неглупые люди, ликовали, празднуя победу демократии, отправился в ближайший, всеми покинутый райком партии и купил у одиноко дежурившего там пенсионера за две бутылки водки шесть мешков партийных билетов, которые нестойкие коммунисты второпях посдавали, трепетно предчувствуя наступление новой эры. Дома он их разобрал по алфавиту и разместил в специальных картотечных ящиках, загромоздив полквартиры. Мы тогда посмеивались над ним. Но будучи убежденным диалектиком и зная, что история, как моль, движется по спирали, он на наши насмешки не отвечал и терпеливо ждал. И можете себе представить, дождался. В сентябре девяносто третьего, когда Ельцин и парламент вошли в клинч, когда стали поговаривать, что все может вернуться назад, народ потянулся к моему приятелю. Мало ли что! А вдруг? За возвращенный бывшему владельцу партбилет брал он недорого, но, однако, и не дешевил. На вырученные деньги он купил себе двухэтажную дачу в Кратово и автомобиль «ситроен», подержанный, но вполне приличный. Теперь он терпеливо ждет нового витка истории и уверяет, что на заработанные деньги отстроит себе виллу на Кипре. Я ему, между прочим, верю…
Внезапно дверь в кабинет распахнулась, и оттуда вышел нахмуренный секретарь писательского парткома, а следом за ним, точно денщик за суровым офицером, семенил, озаряясь бессмысленной комсомольской улыбкой, кудрявый юноша с ранним, но уже вполне отвислым брюшком – лидер писательского комсомола, насчитывавшего в своих рядах четырех членов, – больше взять было негде, так как средний возраст члена Союза в ту пору превышал шестьдесят восемь лет. Ожидающие с надеждой уставились на них. Но секретарь парткома только тихо выругался себе под нос и вышел из приемной. Кудрявый, стараясь шагать в ногу с начальством, последовал за ним. Кто мог тогда подумать, что, воспользовавшись начатыми мной переменами, этот пузатый мерзавец через несколько месяцев достанет из стола и опубликует скандальную повестушку «ЧП районного масштаба» и не оставит на комсомоле, вскормившем его своей грудью, живого места!
– Заходи! – кивнула мне Мария Павловна.
Я зашел.
В кабинете было три человека. Николай Николаевич сидел за своим столом-«саркофагом», грустно обхватив голову. Журавленко разговаривал по телефону. Сергей Леонидович жадно пил минеральную воду из горлышка запотевшей бутылки, а из раскрытого холодильничка сумрачно таращился ледяной Маяковский.
– Явился? – вздохнул Горынин.
Я молча кивнул.
Журавленко оторвался от телефона и посмотрел на меня долгим грустным взглядом. Сергей Леонидович только болезненно сморщился, борясь с мощной газовой отдачей, неизбежной при одноразовом поглощении большого количества нарзана.
– Что же нам с тобой делать? – с суровой задумчивостью произнес Горынин.
Я покорно развел руками. По всему, никаких указаний о том, что со мной и с Витьком делать, они еще не получали. Иначе разговаривали бы совсем по-другому.
– Где Акашин? – спросил Сергей Леонидович.
– Спит.
– Уйдет в бега – будешь отвечать! Я кивнул.
– Что ж ты нам такого проходимца подсуропил? – снова заговорил Николай Николаевич. – Мы тут запросили его прежнее место работы. Оказывается, он и там хулиганил! Вот ведь: сначала на бригадира руку поднял, а теперь эвона на что замахнулся! Да и роман у него, когда вчитаешься, с душком! Ясно теперь, на чью мельницу он воду из своей чаши льет! Стыдно!
Я послушно покраснел.
Трудно сказать, чем бы закончился разговор, но в этот момент в кабинет ворвалась Ольга Эммануэлевна. Она была страшно взволнована – парик съехал на затылок, как пилотка у солдата после марш-броска. Не замечая меня или делая вид, что не замечает, она закричала:
– Я буду звонить Горбачеву! Я ему все объясню! Меня обманули! Я должна все лично объяснить Михаилу Сергеевичу! Я ему расскажу все про этого мерзавца Акашина! Все, что знаю…
И она ринулась к «вертушке». Конечно, это было явное преувеличение: всего она, конечно, не рассказала бы. Но испуганные мужчины повскакали и, образовав стенку, как в футболе во время опасного штрафного удара, заслонили священный телефон своими телами. Воспользовавшись суматохой, я покинул кабинет. Члены трех делегаций встретили мое появление с брезгливым любопытством. Правда, брезгливость либеральной делегации имела легкий родственный оттенок.
– Звонят Горбачеву! – многозначительно сказал я и покинул приемную, заметив, как зашевелились письмоносцы, перегруппировываясь для броска в кабинет.
Я спустился в туалет и заперся в кабинке, чтобы помимо прочего перевести дух и обмозговать ситуацию. Неожиданно сверху появилась рука и протянула мне бумажку. На запястье я успел заметить знакомые «командирские» часы – это был Чурменяев. Развернув листочек, я прочитал написанные печатными буквами по клеточкам слова:
Сегодня. В 18.00. Перепискино. Улица Довженко, дача 12-А.
Прошу быть вместе с В. А. и романом. Немедленно.
Жду. Ч.
Когда я вернулся домой, Витек уже проснулся и ел.
– Какие новости? – спросил я.
– Никаких. Какой-то Сахаров звонил из Горького. Спрашивал меня или тебя.
– Я же тебе сказал: не подходить к телефону!
– Ну, я ему и ответил, что никого нет дома. Он обещал перезвонить через два часа…
И тут раздался звонок, я сорвал трубку.
Это была моя знакомая телефонистка с голосом Софи Лорен. Она объявила, что за неуплату отключает телефон. Полагая, что ее просто задела моя невежливость во время нашего предыдущего разговора, я завел свою обычную песню про необыкновенную мистическую сексуальность ее голоса и, чувствуя внезапную неуступчивость, пошел на крайность: пригласил незнакомку к себе в гости – на чай. В гости она зайти как-нибудь пообещала, но сказала, что телефон все равно отключает, так как это распоряжение самого высокого начальства. В трубке щелкнуло, и воцарилась мертвая тишина. Академик Сахаров напрасно старался теперь дозвониться до меня из своей горьковской ссылки.
22. ПОСЕЛОК ПЕРЕПИСКИНО И ЕГО ОБИТАТЕЛИ
Вечером, в половине шестого, мы с Витьком стояли на платформе «Перепискино». Электричка, только что привезшая нас из Москвы, с шипением сомкнула двери, прищемив какого-то гражданина, слишком увлекшегося прощанием с друзьями. Потом состав дернулся и пополз, постепенно набирая скорость, дальше – в Голицыне. Гремящая и все быстрее мелькающая зеленая стена поезда вдруг оборвалась, и мое тело, подхваченное какой-то мгновенной невесомостью, шатнулось к обрыву платформы, вниз – к призывно гудевшим рельсам. Я невольно ухватил Витька за руку.
– Ты чего? – спросил он.
– Все нормально… Ты все равно не поймешь! – отмахнулся я, приходя в себя.
– Чего ж тут непонятного? У меня так в метро часто бывает: как будто на рельсы сдувает.
Чтобы скрыть неловкость, я переложил завернутую в газету папку «с романом» под мышку и из-под руки посмотрел вслед удалявшейся электричке: хвостовой вагон, расцвеченный с торца ярко-красными полосами, был еще отчетливо виден. На обратном пути в Москву машинист просто перейдет в этот вагон – и хвост превратится в голову. Такова же переменчивость жизни!
На автобус мы, разумеется, опоздали и решили не ждать следующего, а пойти пешком. Это примерно два километра, если идти не по шоссе, а напрямик, через старинный сосновый бор. Тропинка, усыпанная хвоей, во многих местах бугрилась толстыми, похожими на варикозные вены корнями высоченных сосен. Витек споткнулся, выругался и стал внимательнее смотреть под ноги. Я же хорошо знал эту тропинку. Сколько раз я мчался по ней, трепеща нетерпеливыми крылышками вожделения, к горынинской даче. Однажды я тоже зацепился ногой за корень, набил себе здоровенную шишку, и неутомимо-нежная Анка всю ночь звала меня «мой носорожек». Кто знает, возможно, если б шишка не сошла, мы бы никогда не расстались и я бы навсегда остался «ее носорожком»? Кто знает…
Был теплый июньский день, а точнее, тот переломный миг дня, когда солнце еще ярко бьет сквозь прорехи сосновых крон, но в воздухе уже реют острые вечерние запахи, а в тенях, отбрасываемых деревьями, начинает накапливаться мрак будущей ночи. (Почти Бунин! Запомнить.)
– Хорошо! – шумно вздохнув, сказал Витек. – Как у нас в Мытищах!
Поселок Перепискино называется так потому, что построили его недалеко от деревеньки Переписки. А сама деревня называлась так потому, что в начале прошлого века ею владел один страшно занудливый старикашка, который постоянно переписывал свое завещание. Глянет наследник недостаточно почтительно или просто без выражения – старикашка тут же его гонит прочь и зовет к себе стряпчего, бумаги переписывать. Перепишет, вызовет следующего наследника, а тот возьмет да и опоздает к назначенному обеду. Старикашка его тоже в шею – и опять за стряпчим посылает. Чем дело закончилось, кому досталась деревенька в конце концов, никто уже и не помнит, но с тех пор это место так и прозвали – Переписки…
А писательский поселок возник здесь гораздо позже, в начале тридцатых, когда Алексей Максимович Горький вернулся с Капри – посмотреть, чего тут в России понадрызгали друзья его молодости, взявшие власть в семнадцатом году. Приехал, изумился, да так в изумленном состоянии и остался. Как уедешь снова на Капри, если здесь твои книжки в школах проходят, а члены ВЦИК хлопают по плечу и упрекают: «Что это ты, в самом деле, Максимыч, разъездился?!» Осмотрелся Горький, изучил обстановку и как-то на обеде принялся упрекать Сталина: мол, сколько писатели для революции сделали, а ты, Coco, их в черном теле держишь! «А золотой телец писателям вреден!» – усмехнулся Сталин. Но Горький не отступал и однажды во время ужина напомнил вождю, что при старом режиме писатели летом жили и творили исключительно на дачах, а не в городской духоте и шуме. И какая литература была – Пушкин, Лермонтов, Толстой, Чехов! Сталин, говорят, пыхнул трубочкой и молвил: «Так они, на дачах сидючи, царизм и свергли! Ты хочешь, Максимыч, чтоб они и нас так же?!» Горький испуганно замахал руками и начал объяснять, что имел в виду совсем другое! Тогда Сталин покивал и сказал: «Ладно. Ты – основоположник пролетарской литературы, поступай со своей сволочью как знаешь!» Возможно, это была самая большая ошибка отца народов за все годы его правления…
Переписки для строительства писательского дачного поселка Горький выбрал не случайно. Во-первых, само название местности до смешного подходило для компактного проживания пишущей интеллигенции. А во-вторых, места чудесные: сосны, река и всхолмленная голубоватая даль. Кстати, в молодые годы Алексей Максимович тут бывал на рабочих маевках, которые, как мы бы теперь выразились, спонсировал текстильный миллионер Савва Морозов, застрелившийся задолго до накликанной буревестником и проплаченной им самим революции. Приехал Горький сюда, огляделся, всплакнул, по своему обыкновению, а вечером написал в Париж Ромену Роллану: «Будем, Рома, возделывать свой садик. Приезжай!» Роллан приезжал, погостил, но не остался, а вернулся в свою Францию.
Дачи строились, конечно, за казенный счет – большие, двухэтажные, рубленые, с затейливыми верандами и беседками, окруженные глухими заборами. Распределяли их между заслуженными писателями Горький и Сталин сообща, спорили, составляя списки. Вождь старался, чтобы дачи достались хорошо поработавшим на революцию литераторам, и упрекал классика: «Что-то ты, Максимыч, одних попутчиков мне подсовываешь?» А Горький махал руками, оправдывался, но все-таки добился нескольких дачек и для хороших писателей. Сложный был человек и трагическая фигура отечественной культуры. Потому и псевдоним такой – Горький. Да и время было непростое: только литератор заселится, семью разместит, рукописи разложит, как приедет ночью черный автомобиль и увезет всех обитателей в неизвестном направлении. И снова начальство ломает голову – кому освободившуюся дачу выделить. Подумают, поспорят, выделят, а там глядь – снова ночные шины на дорожке зашуршали… После смерти Горького Сталин распределял дачи вместе с Фадеевым, а с хрущевских времен передали это непростое дело в ведение правления Союза писателей. Сколько скандалов и обид было, с ума сойти! Горынин получил свою дачу вскоре после выхода «Прогрессивки», когда ему поручили выступить с речью на съезде партии и он пожаловался, что трудно ему писать такое ответственное выступление в шумной городской квартирке.
Но еще задолго до Николая Николаевича, при жизни Горького, получил дачу в Перепискино поэт Яков Чурменяев, дед нынешнего Чурменяева. До революции служил он приказчиком в мануфактурной лавочке купца Галкина и фамилию носил обыкновенную – Еропкин. Когда пришли красные, он первым делом выдал им своего хозяина, схоронившегося между штуками ситца. Галкина шлепнули, а Яшу Еропкина, признав тружеником аршина и пролетарием прилавка, взяли в отряд писарем. Но скучно ему было перебеливать приказы да списки, завел себе он кожанку, папаху и маузер. А когда очередную партию «контриков» в расход пускали, попросил у командира разрешения – пристрелять новое оружие. Командир подивился таким склонностям бывшего приказчика и откомандировал его в ЧК – там можно каждую ночь маузер пристреливать. И хотя именно там Яков познакомился со вторым мужем Кипятковой, став свидетелем его трагической гибели, но все-таки не остыл и не одумался. Через некоторое время Еропкина назначили командиром продотряда, наводившего ужас на уездных крестьян, которые по своей прирожденной тупости, о чем так хорошо писали товарищи Бухарин и Троцкий, ну никак не хотели отдавать хлеб голодающим рабочим Москвы и Питера, а прятали его даже в навозных кучах. Темные мужики вообще додумались считать Еропкина чертом. Когда он, одетый в кожаную тужурку, внезапно влетал в деревню на своем черном коне и, глядя в цейсовский бинокль, размахивал шашкой, насмерть перепуганные селяне крестились, приговаривая: «Чур меня! Чур меня!» Было из-за чего пугаться: по своему обыкновению, Еропкин сначала рубил мироедов шашкой и, лишь утомясь, спрашивал, где хлеб. Этим «чур меня» Еропкин страшно гордился, видя в нем невольное признание врагами своих революционных заслуг. Но все кончилось плохо. Однажды – дело было в селе Желдобино, – намахавшись шашкой и погубив народу бесчисленно, он, поостыв, спросил: !!ldblquote Где хлеб?» и выяснил, что селяне зерно сдали вполне добровольно, и оно, погруженное на подводы, полдня как дожидается возле комбеда. За такое бессмысленное самоуправство Еропкина вызвали в губ-ком, пропесочили и выгнали из командиров к чертовой матери.