Когда-то меня пугала кошмарность Вселенной — не познать, не охватить, жалок ты со своим умишком, случаен, бесцелен, бессмыслен. Кошмар Вселенной требовал — открой вселенскую цель, пусть даже видимость ее, самоутвердишься, перестанешь выглядеть столь жалким, ты не бессмыслица!
Не конечная цель делает игру. Гм…
Вселенная необъятна до кошмара, но тогда это уже не так и плохо. Необъятна, черпай — не иссякнет, выуживай из бесконечного одну проблему за другой, постигай цель за целью, веди игру с вечным противником. Не конечная делает игру… Вечный противник, вечная игра, никогда не утрачивающая смысла — вечная, непрекращающаяся деятельность человека.
Соловьиные голоса, буйно сочащиеся из провальной тишины. Какая ночь!..
Почему-то вдруг всплыло в памяти яркое, солнечное утро над Москвой, празднично весенняя толпа на привокзальной мостовой, бородатый парнишка в душегрейке, вывернутой мехом наружу, с независимым видом волочащий сквозь толпу по асфальту привязанную к ноге консервную банку. Консервная банка, консервный звон — презираю, люди, ваши привычки, не хочу походить на вас, вот вам, любуйтесь — не брит, не стрижен, не мыт, гремлю. Вам смешно, вам дико мое поведение, этого-то я и добиваюсь — злитесь!
Уже тогда я почувствовал, что тот нестриженый, немытый — мой непутевый родственник. Как тогда хотелось похвалиться — обрел более интересное, чем пустая консервная банка.
Отче наш, иже еси на небеси!
Да святится имя твое…
Я готовился защищать бога, а Густерин его и не тронул. Сир, я нуждаюсь в этой гипотезе!
Отче наш, иже еси на небеси…
Гремлю своим богом, как пустой консервной банкой.
А соловьи-то здесь, соловьи! Над рекой млечный путь из соловьиных голосов!
На берегу вдруг захрустел песочек, скрипнули вымостки, раздался прозрачно легкий, почти девичий стук каблуков по дощатому настилу. Соловьиный мрак родил на свет юной луны тощую фигуру, шляпа бросала тень на узкое лицо — отец Владимир!
И на узких мостках спрятаться некуда. Он замедлил шаги и узнал меня:
— Юрий Андреевич! Я же вас искал!
Я только кивнул и ничего не ответил. Он встал рядом, положил бледные руки на жидкие перильца, на голубоватый острый нос, как жирная маска, надета тень от полей шляпы. С минуту мы слушали соловьев и смех реки.
— Благодать-то! Господи! — вздохнул он не очень искренне, тревожно.
И я снова ничего не ответил. Тогда он всем телом повернулся ко мне:
— Юрий Андреевич! Не могу! Не могу! Покою не нахожу после нашего разговору. Отравлен!
Еще один спор, не много ли для вечера?
— Лучше послушаем соловьев, Володя.
— Володя?!
— Простите, сейчас мне как-то неловко величать вас отцом. Впрочем, у вас, верно, мирское-то имя другое?
— Нет, нет, то самое, от рождения. Меняют имена только при пострижении в черное духовенство. Я — служитель церкви, а не монах. Да, да, зовите меня Володей… Сна вы меня лишили. Вы же веру мою… верой для дураков поименовали. А я молодости своей не жалею и готов, готов ею жертвовать, но это же зря, по-вашему?
— Володя… Вечер-то какой… Договориться не договоримся, а вечер испортим.
— А я хочу, Юрий Андреевич, со спокойной душой этот вечер принимать, без отравы. Выслушать меня должны.
— Ну что делать…
— Вам желательно верить и при этом позвольте, мол, сомненьица иметь. Возможно ли такое? Вера есть вера, сомнения ей противны. Для топора острым нужно быть, а для молотка острота ни к чему. Острый-то молоток — бесполезнейшая вещь.
— Ультиматум: или — или?
При звуке наших голосов умолкли ближние соловьи и смех реки стушевался.
— Да, Юрий Андреевич, да! Или верить, или предаваться сомнению!
— Тогда, пожалуй, я выберу сомнение.
— Ага! — возликовал на всю тихую реку отец Владимир. — Так я и знал, что вы еще неверующий, еще не дозрели! Вы жаждете, жаж-де-те! Соглашусь охотно. Но берегитесь, как бы вечные муки Тантала не испытать. Жажда-то будет, а губы не освежите влагой веры.
— …Володя… Вы человеческое душить беретесь. Безнадежное дело.
— Ка-ак?! Это же смешно, Юрий Андреевич!.. Я — душить?.. Ха-ха! Смеюсь над вашими словами. Я же по стопам спасителя человечества иду! По стопам нашего Иисуса Христа шагаю. Того, кто глаза на любовь открыл, кто учил любви и всепрощению!..
— Кажется, главное отличие человека — это умение мыслить. Истина-то прописная, спорить вряд ли будете.
— Ну, положим, положим. И что из того?
— И каждое разумное открытие, большое ли, маленькое, у человека начинается с догадки. С этим тоже трудно не согласиться.
— Я — верующий, я последователь — не открыватель!
— Но если б все были покорными последователями, то, наверное, человек так и не догадался бы подняться с четверенек.
— Пусть догадки, пусть открытия, я со своей верой в святое писание тут не помеха.
— Помеха. Чтоб понять, верна догадка или ложна, нужно к ней отнестись с сомнением. Обязательно! Слепо доверять — значит не двигаться, топтаться на старом. Способность мыслить идет от догадки к убеждению только через сомнение. Без сомнений нет мышления, без способности мыслить нет человека. Вы против сомнений, значит… Элементарная логика говорит: отец Владимир, человеческое душите!
— Про разум и логику Христос ясно сказал: «Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну!»
— Ну, знаете, не компрометируйте Христа. Наверное, Христос это говорил о горе-мудрецах и о лжеразумных. Человечество отвернулось бы от него, если б он отвергал разум.
— О, как это страшно! Под благообразной личиной — бесовская рожа! Вы неверующий! Неверующий!
— С вашей точки зрения — да.
— А со своей-то, со своей посмотрите! В глубь себя! Есть ли там, в глубине-то, хоть золотник веры?
— Уж лучше быть неверующим, чем тупоголовым дураком. «Блаженны нищие духом…» Людям естественно стремиться к иному, не к духовной нищете.
— Вы дьявол! Вы лазутчик сатаны!
— Одумайтесь, за что упрекаете? За то, что человеком хочу остаться. Вольно же вам.
— Сгинь! Сгинь! Искушение!
— И мой вам совет, отец Владимир, сбросьте с себя рясу. В ней вам так трудно жить, а пользы от этого никому, только вред.
— Дья-а-во-ол!
— Всего хорошего, святой отец.
Потеснив его, я двинулся по шатким мосткам к берегу.
На берегу я оглянулся: отец Владимир маячил под луной, испуганные нашими голосами соловьи снова запели… Мне жаль этого пришибленного человека.
А себя?..
«Погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну» — для этого не обязательно быть Христом, болваны всех мастей вершат такое ежедневно.
* * *
Как ни тихо я пробирался к своей постели, но все-таки спугнул чуткий старушечий сон тетки Дуси.
— Пришел, гулена?.. Молоко и картошка на столе. Остыла картошка-то давно. Охо-хо! — Заворочалась на печи, пристраивая на кирпичах свои кости. — Охо-хо!.. Тут батюшка Владимир тебя целый вечер ждал. Словно грачонок из гнезда выпал — торчком все перышки, и каркал о вере да о блаженных… Охохонюшки!
Взъерошенный отец Владимир сейчас слушает соловьев. Не дотронувшись ни до молока, ни до картошки, я залез на свой твердый матрас, вытянулся и чуть не застонал, обреченно, по-старушечьи, в один голос с теткой Дусей: «Охохонюшки!»
Ночь за окном. В этот час начинает утихать Москва, редеют под фонарями прохожие, по полутемным улицам плывут светлые сквозные троллейбусы. У нас дома потушен верхний свет, в стремительной позе спит набегавшаяся и навоевавшаяся за день дочь, горит лишь одна лампочка над изголовьем Инги. Инга перед сном читает. Она-то знает свою цель — кандидатская диссертация. Цель никак не конечная… Охо-хо!.. А может, забыв о книгах, думает сейчас обо мне. Она должна уже получить мое письмо.
Я себя чувствую каким-то угловатым, эдакой шляющейся по жизни нелепой и громоздкой железной печкой, всех задеваю, всем делаю больно. Даже отцу Владимиру… А уж Инге-то… Письмо получено: «Пойми, если можешь. Прости, если можешь. Если можешь, забудь». Пойми?.. А понимаю ли сам? И этот благородный совет: «Если можешь, забудь». Как у тебя рука не дрогнула написать — фальшь, фальшь! «Забудь…» — желаю тебе этого. Забывают-то не по желанию, железное чучело!
Кроткая тетка Дуся жестко указала мне: не к Христу идешь — к Ушаткову!
Густерин палачески отрубил у моей теории голову. Отрубил конечную цель и не тронул бога.
Бог без своей цели! Бог, не руководящий родом людским, быть может, не знающий о его существовании…
Наш журнал, где я возглавлял отдел, как-то напечатал статью о бесконечности. После хитроумных рассуждений автор заканчивал словами: «Мы не знаем — конечна или бесконечна наша Вселенная. Возможно, человечество так никогда и не ответит на этот вопрос. Но пусть не удручает вас это…» И стояло многоточие. Если даже и существует некий вселенский конец, то он так непостижимо далек, что есть он, нет ли его — нам, право, уже все равно.
Есть ли бог, нет бога?.. Если он есть, один на все неисчислимые миллиарды галактик, то какое ему дело до одной из незримых пылинок в его громоздком хозяйстве, слишком ничтожны мы со своей планетой, чтоб обратить на себя внимание. Богу не до нас. Ну, а нам?.. Нечего рассчитывать на помощь свыше, устраивай себе жизнь своими силами. Есть ли бог, нет бога?.. Бессмысленный и праздный вопрос.
Густерин — палач — сейчас, видно, спит сном праведника.
Отец Владимир подставил голову, и я тоже по-палачески рубанул, не удержался — не отымай у меня разума, не отдам!
Но ведь сам сомневался в ценности разума. Зельдович со Смородинским не открыли мне истины. Таракан вызывал зависть — неразумен, а живет себе и живет, только квартиры меняет. Триста миллионов лет назад прятался в трещинках на стволах древовидных папоротников, сейчас прячется в щелястых пазах за печкой у тетки Дуси.
Отец Владимир зовет к тараканьему!
Куда я звал Густерина?.. Иди туда, не знай куда! Не знай, не пытайся узнать — не что иное, как бездумье, тараканье, не человечье.
Знай! — великая потребность. Сумей догадку превратить в истину. Для этого нужно обладать сомнением. Сомнение — признак разума.
Но знания и разум не всегда-то благо. Узнали атомное ядро — получили атомные и термоядерные бомбы.
А сомнения?.. Так ли уж безобидна эта столь необходимая людям способность? Эйнштейн усомнился в выводах Ньютона, Лобачевский поставил под сомнение аксиому о непересекающихся параллельных прямых… Без умения сомневаться нет открытий, нет развития — застой.
Но человечество-то состоит не только из Эйнштейнов и Лобачевских, гении редки, на грешной земле чаще встречаются тетки Дуси. А что, ежели тетку Дусю заставить — ничего не принимай на веру, сомневайся во всем? Сейчас она бесхитростно верит — надо быть доброй, отзывчивой на чужую беду. Не сметь! Сомневайся! И тетка Дуся шарахнется в другую крайность: добро невыгодно, отзывчивость — помеха. Эй-эй! Опять вера! Сомневайся и в этом. Большинство на свете не Эйнштейны, для теток Дусь лозунг «сомневайся!» равносилен — отрицай все подряд: и хорошее, и плохое. Отрицающие, недоверчивые ко всему люди, недоверчивые даже друг к другу — что может быть страшнее этого? Рухнет порядок, мир захлестнет анархия: гуляй, круши, гни кто во что горазд! Нет уж, лучше преподнеси полезные правила, заставь — верь и не смей брать под сомнение! Значит, не так уж и не прав отец Владимир. К тараканьему зовет, без сомнений нет разума. А сомнения, огульное неверие и того хуже — разброд, хаос, неорганизованная жизнь, энтропия общества. Таракан — как-никак организация!
Нужна вера, нужны зримые символы веры!
Вера не может быть без авторитета. Чем выше авторитет, тем крепче вера.
Нет этого авторитета — создай! Авторитет сцементирует жизнь, авторитет не допустит хаоса. И уж никак нельзя удовлетвориться авторитетом в человеческих масштабах — бойся деспотии! Будешь верить, неизбежно упрешься в бога!
Густерин, ты не убил бога!
Отец Владимир, прости, я не совсем был прав, жалею, что обошелся с тобой жестоко.
За окном ночь. Должно быть, на реке до сих пор распевают под луной соловьи. В избе их не слышно, изба закупорена, потусторонняя тишь в душной избе, лишь легкий шорох по стенам. Тараканы шуршат, продолжают свою многомиллионную потайную жизнь.
Ночью мне снится бородатый парень. Он гремел по асфальту консервной банкой, указывал на меня пальцем и кричал голосом отца Владимира: «Дья-а-вол!»
Я встал в боевом и тревожном настроении, хотелось вскочить, отыскать Густерина: «Густерин, ты не убил…»
И новый день впереди. И наш травянистый проулок в матовой росе. И среди тускло-матовых капель переливаются, жарко горят капли-счастливицы, единицы на сотни тысяч, на миллионы заурядных капель!
Как хорош мир, господи!
Густерин, ты не убил…
Ко мне спозаранок явился нежданный гость.
Я умывался на крыльце под позеленевшим от времени медным рукомойником, когда услышал за спиной грузные и твердые шаги.
С борцовской грудью, с покатыми плечищами, украшенными погонами старшего лейтенанта милиции, с красными руками, вылезающими из коротких рукавов мундира, на тесаном, нескладно угловатом лице крошечный, невинно вздернутый нос — участковый Тепляков.
Он не вошел в избу, опустился на ступеньку крыльца, пригласил меня скупым поворотом головы — садись.
— Как ты думаешь, — начал он нутряным дремотно-покойным басом, — приятно со мной познакомиться?
— Наверное, не очень.
— То-то и оно. Что ты за птица? Как залетел? Не спрашиваю. Пришел дать совет — улетай подобру-поздорову.
— Совет или приказ?
— Пока совет.
— Чем вызван?
— Разве не ясно? Эх, дурак зеленый. Тебя же спасаю, или не видно этого? — В нутряном дремотном голосе то ли нотка дружелюбия, то ли наигранной боли.
— А у меня нет оснований бояться знакомства с вами.
— У тебя нет, другие найдут основаньица. Слушай, парень, ты не вор, не бандюга, не пьяница-скандалист. Зачем мне на тебя сердце держать? Я тебе добра хочу.
— Не от сердечной ли симпатии в шею гоните?
Он тяжело поглядел из-под козырька форменной фуражки.
— Ну да, конечно, разве может сердечность быть у милиции. Милиционер не человек, детей им пугают. Не знаю, ты бы каким стал, носи эту шкуру с мое. А я уж двадцать лет ее таскаю. Что ни грязней, то я разгребаю. Муж жену избил — ко мне бегут. Пьяные сбесились — ко мне. Вор вынырнул — я держи его за шиворот. За двадцать лет я нагляделся на всякое. Никто в Красноглинке столько за каждым не знает, сколько я вот здесь храню, — красный могучий кулак ударил в грудь. — Тут ведь или на людей остервенишься, или прощать их научишься. И мне кажется, я научился людей прощать, от радости в пляс не пускаюсь, когда хватать кого-то приходится. Можешь мне верить. Я уж от людей спасиба особого себе не жду.
— Верю.
— А коль веришь, то слушай — не дурное советую.
— Но почему? Почему? Без вины же пинком в зад не выпроваживают.
— Опять двадцать пять! Тебе кажется, без вины, а другие-то иначе на это смотрят.
— Значит, эти другие смотрят мимо закона. Спасибо за совет, но никуда не уеду.
— Вольному воля.
— И ничего вы со мной не сделаете. Я не из тех бессловесных, нужно будет — закон напомню. И громко!
— Ты знаешь, кто такой Ушатков?
— Имел честь познакомиться.
— Познакомился, да плохо. Он горло драть не будет, карусель закрутит — сорвешься с этой карусели в грязь, не отмоешься.
— Тогда защитите. Вы мундир носите, который обязывает законы-то охранять.
— Нет уж, я и без тебя кручусь до беспамятства, влезать в эту карусель не хочу. Тебе и мне лучше, если ты завтра утром уедешь.
— Нет.
Тепляков поднялся, взглянул на меня с высоты своего роста:
— Что ж… Мне бы не хотелось еще раз с тобой встретиться.
Грузными и твердыми шагами он двинулся от крыльца. В его широкой спине ощущалось что-то натянутое, настороженное, должно быть, ждал, что я окликну. Я не окликнул.
Мне надо идти на работу. Гришка Постнов ненавидяще отвернется от меня. Митька-штрафничок с сочувствием станет мне подмигивать: «Заливай, бог-то бог, да, видать, ты сам не плох». Митька видит во мне собрата по несчастью — тоже чем-то крупно проштрафился, потому и скатился в Красноглинку. Михей Руль, верно, по-прежнему осуждает в душе: не будь дураком, не кукуй на весь лес. Пугачев… Он, пожалуй, будет молчать и… презирать меня, без злобы, снисходительно, но убежденно: свален «не кулаком по черепу — словом по мозгам».