Врач — женщина, которая в тридцать пять выглядела на пятьдесят, — подтвердила, что внутри Элины — ваза. Она действительно увеличилась и продолжит расти до тех пор, пока живот Элины не сравняется размерами с брюшком Дюма. Тогда к нему пришьют старую пуговицу или вынут из него вазу.
— Но есть еще средство, — сказала врач, — Наполните вазу цветами. Лучше молодыми и свежими, с твердыми стеблями.
Де Сад снял с полки самую большую вазу, опустил в нее трость и постучал по донышку. Звук напомнил Элине плач по тетке. Трость де Сада была несгибаемой, но он уже давно не рвал в саду цветов. Хотя с первого взгляда определил, что женщина-врач никогда не дышала цветущими каштанами.
День рождения Элины приходился на зиму. Когда ей исполнилось пятьдесят, для свежих цветов был уже не сезон, а стебли сухоцветов тонули в быстро растущей вазе. Ни в «Эжени», ни в «Виолетте» о вазах не говорилось ни слова, возможно, потому, что героини до пятидесяти не доживали. Де Сад, который первым тонко подметил, чем пахнет каштан, вынужден был признать, что тема ваз в его философии совсем не раскрыта. Тогда он закрылся от тесного мирка однокомнатной квартиры старой газетой. То, что было изображено на ее страницах, в его время можно было только подглядеть.
Дюма-отец пытался найти средство для уменьшения вазы в трудах, оставленных потомками, но де Сад напомнил ему, что дама его сына не держала цветов в стеклянных сосудах. Она прикладывала камеи к груди и оттого умерла от чахоточной болезни, не дожив до пятидесяти. Из глубины пыльного кресла де Сад делал выпады тростью — бездарно писать о дамах с цветами, ничего не понимая в вазах.
— И если хотите знать, любезный, — де Сад потянул Дюма за пуговицу на животе, — зря мы искали философский камень раскрытия. Он валялся под ногами…
Де Сад ткнул пальцем в газету с желтыми страницами. Присмотревшись к тому, что раньше можно было только подглядеть, Дюма вынужден был признать, что тема сисек раскрыта окончательно. Но не французами.
Элина купила футболку, малую Дюма на два размера. Сама она тонула в ней, как сухоцвет в вазе. Шелковый пеньюар и чулки на подвязках, в которых во времена полных ваз она принимала гостей в будуаре, были брошены в кресла. Там же валялись теперь ненужные де Сад и Дюма. Они надолго погрузили чресла в глубины кресла, ища смысл для продолжения существования. Де Сад первым догадался носить чулок вместо ночного колпака.
На новой футболке спереди белым были нарисованы две ребристые подошвы. Можно было подумать, что кто-то встал большими ступнями на грудь Элины и оставил на ней след. Элина хотела, чтобы так думали. Она догадывалась, что молодым с твердыми стеблями нравится, когда им позволяют себя топтать. Усилием воли она дотянула до весны.
В широкой футболке Элина прогуливалась по парку знакомств, когда зацвел каштан. Никто бы не дал ей больше тридцати пяти. Де Сад и Дюма по обоим бокам оттеняли ее молодость. Она и смотреть не хотела на прохожих старше двадцати. Она искала Ромео, хотя сама в возрасте Джульетты не знала о существовании де Сада.
Она быстро перемещалась со скамейки на скамейку, из парка в парк. За пять минут она успела изучить несколько сортов свежей зелени. В правой руке она держала мышь. Грызуны — лучшие поводыри в паутине. Сплетение такой не смог предсказать даже Жюль Верн. В возрасте Джульетты Элина увлекалась этим французом.
— Не неси в дом заразу, — предостерегал ее из глубин Дюма, а де Сад говорил, что в его времена сифилис не лечился. Но в компьютере Элины была установлена надежная антивирусная программа.
Ромео искал вазу. Молодой и твердый, он боялся увянуть без воды. У него никогда не было вазы. Такого будуар Элины еще не видывал. Де Сад снисходительно усмехнулся, поправляя на голове чулок, — он-то видал виды. Элина написала Ромео, что у нее есть ваза. Как раз пустая.
Она устроила в будуаре генеральную уборку — выбила пыль из камзолов Дюма и де Сада.
— Убьет либидо, — мрачно проворчал де Сад, наводя трость на подошвы футболки. Снова послушная ученица надела под нее пеньюар. Она поняла, что изучила мужчин только поперек. Оставалось пройтись по ним вдоль.
Ромео пришел со шпагой — он был так молод, что охранял башню на площади красного цвета.
— Не бойся, — сказала с порога Элина.
Де Сад приготовился фиксировать события шариковой ручкой на своем левом бедре. Прежде он хотел писать кровью на простынях, но Элина прогнала его к Дюма, который в ожидании зрелища нервно крутил пуговицу на животе. Они нетерпеливо били тростями по ножкам кресел, пока Элина на кухне поливала принесенные Ромео цветы французским вином. Никогда раньше Ромео не был в будуаре. Этой весной его матери исполнилось пятьдесят.
— У меня есть большая ваза. В ней много раз стояли цветы, — сказала ему Элина, подводя его к простыням, на которых де Сад еще не успел написать ни строчки.
— Не бойся, — хором сказали ему Дюма и де Сад. Пока Элина умело ставила цветы в вазу, де Сад читал наизусть отрывки из «Эжени», Дюма — плакал. Цветы Ромео пришлись впору. Ваза внутри Элины начала уменьшаться. Теперь Элина выглядела на тридцать четыре. К пятидесяти годам она поняла, что молодые и свежие — тверже.
— Браво! — кричали из кресел Дюма и де Сад, делая ударение на втором слоге.
— Человек самодостаточен, — говорила вечером Элина, в пеньюаре расхаживая вдоль тесной комнаты. Она хотела ходить поперек, но кресла занимали слишком много места. Ромео ушел, а де Сад и Дюма, натянув на головы чулки, уже готовились ко сну.
— Человек — сам себе муж и жена, — философствовала Элина, продолжая прогулку. — Ему никто не нужен, кроме себя самого. Если любовник женат — это хорошо. Но не строить с ним планов на будущее — еще лучше. Человек — самодостаточен от природы…
Де Сад конспектировал сказанное на животе у Дюма. Дождавшись, пока тот поставит точку, Элина подвела итог: «Широкие футболки убивают либидо». Ромео носил сорок четвертый размер обуви.
Два раза в неделю Ромео приносил свежие цветы. Элина продолжала выглядеть на тридцать четыре. Вазу внизу живота она больше не чувствовала. Встречи не напоминали ей прошлое — у нее никогда не было любовников меньше двух. Теперь Ромео был один, но Элина уверяла Дюма и де Сада, что к нему не привязана. Встречи с ним прописаны врачом — она лечит вазу, а других сосудов, которые можно было разбить, в ней нет. В течение года Ромео приносил цветы и пил вино. Де Сад читал ему вслух на французском «Философию в будуаре», Элина перекладывала ее на русский. Дюма называл Ромео способным учеником. Когда Ромео встретил Джульетту, он преподал ей хорошие уроки.
Свежие цветы завяли в вазе, и их давно пора было выбросить, но Элина медлила. Сначала хотела заменить их, но для свежих был не сезон. Потом решила хранить сухие, как память, но Дюма напомнил ей, что человек самодостаточен. Самой себя ей уже не хватало. Ваза больше не увеличивалась в размерах, Элине казалось, что та умерла. Зато в груди она ощутила новый сосуд, и, хотя, по мнению кардиолога, он был в ней всегда, она не чувствовала его с самого рождения.
— Не бойся, — сказал Ромео Джульетте, а у Элины больше не было сил с мышью в руке, с де Садом и Дюма по бокам бродить по парку, когда в нем зацветет каштан. В ее груди разбухал новый сосуд. Он не был пуст. Когда в нем повышался уровень влаги, она вытекала из глаз Элины. Элина просила мышь перегрызть привязанность между ней и Ромео. Она видела, как привязанность толстой веревкой тянется от ее живота к его животу. Ромео никогда бы не поверил, что между ним и Элиной — веревка. Его размер обуви совпадал с размером подошв на ее груди. Если бы он заметил веревку, то перерубил бы ее своей шпагой.
Элина погрузилась в глубины кресла, а де Сад и Дюма смахивали пыль с чулка на ее голове. Де Сад грозился вызвать Ромео на дуэль, но Дюма напомнил ему о судьбе Дебюсси, вышедшего против шпаг с одним фаллосом. У де Сада против шпаги была только трость.
Дюма считывал конспекты со своего живота, а Элине хотелось приложить к груди камеи. Для камей тоже был не сезон. Она не смогла изучить мужчин до конца, а Ромео прошелся по ней вдоль, потоптался на груди и чуть не разбил сосуд, о существовании которого она не догадывалась. Теперь Элина выглядела на пятьдесят. Она боялась, что, увидев ее, Ромео спутает ее с матерью. Но он больше ее не видел, думая, что уже изучил «Философию в будуаре» вдоль и поперек.
— Человек самодостаточен, — напоминал ей Дюма.
— От природы, — уточнял де Сад, добавляя, что мужчины и женщины во все времена одинаковы, а тема сисек и подошв на них никогда не будет раскрыта до конца.
— Ничего нет, — подала голос из кресла Элина, когда почувствовала из окна запах цветущего каштана. Де Сад записал эти слова на своем бедре.
— Ничего нет, — повторила Элина, поднимаясь из кресла. Она думала, что между ней и Ромео — веревка, и видела ее. Ромео знал, что веревки нет, и она была ему не видна.
— Веревка существовала во мне, но отсутствовала в Ромео, — она говорила медленно, чтобы Дюма успевал конспектировать, — во мне цвели цветы, а в нем — мысли о Джульетте. Я ходила по нему вдоль, а ему казалось, что поперек. Я думала, что выгляжу на тридцать пять, а он видел во мне мать, которая родила его в тридцать три.
Веревки между нами действительно нет, — подвела итог Элина, снимая с головы чулок и надевая его на ногу. — Она была во мне. Значит, все существует только внутри нас — веревка во мне, Джульетта в Ромео, шпага в Джульетте.
— Или Дебюсси в Джульетте, — дополнил де Сад.
— Вовне — ничего нет, — Дюма поставил на своем животе точку — там, где еще оставалось место.
Элина заткнула вазу футболкой и почувствовала ее полноту. С де Садом и Дюма по бокам она прогуливалась в пеньюаре по парку и искала нового Ромео. Она привела его к себе на веревке. Элина увидела в нем твердость и свежесть и заполнила себя ими, как вазу цветами. Он увидел в ней будуар, через который должен пройти каждый мужчина со шпагой, и квартиру, оставленную ей теткой в Одессе. Элина снова выглядела на тридцать пять, не ощущала сосуда в груди, смахивала пыль с Дюма и де Сада, напоминая им о том, что человек самодостаточен. Между ней и Ромео ничего не было.
Repin
Маленький Репин страдал большими комплексами. Он был незаметен — стать заметным ему мешали небольшие размеры. А он мечтал о страстных романах, взаимопроникновении и верности. Но в любви и верности ему не везло, хотя он любовно обустроил жилище, менял цветы в вазах, а на пороге расстелил коврик с надписью Welcome — ему нравилось все иностранное.
Репин считал себя видным мужчиной, хотя оттуда, где он стоял, — с Невского, — его было не видно. А все из-за небольших размеров. Чтобы четче обозначить свое присутствие, он вывесил на арке у входа к себе табличку. Она не вжималась в каменную стену всеми четырьмя углами, а боком торчала из стены, будто рука, протянутая в зазывном жесте. На ней золотым по красному было написано Repin — латинскими буквами потому, что ему нравилось все иностранное. Золотой и красный — любимые цвета маленького Репина. Ими он всегда рисовал любовь.
По ночам из ярко освещенных окон Репин глядел на девушек с Невского. Они часто менялись, уезжали с мужчинами на больших машинах и мерзли в коротких юбках у дороги. У Репина было тепло, но ни одна из них к нему не заглядывала, потому что он их видел, а они его — нет. А все из-за его небольших размеров!
К его соседям ходили. Да-да, он видел это из своих окон. К большому «Невскому» ходили, к средних размеров «Лесному» ходили, ходили даже к коротышке-ки-тайцу из «Красного Терема». Репин так завидовал и злился, что ему хотелось дать увесистого пинка и одному, и второму, и третьему. Вот только дотянуться до них он не мог. А так бы дал непременно.
Он не страдал в полном смысле этого слова, да и некогда ему было. Пространство давило на него тисками, расти ему было некуда, поэтому он начал работать над собой изнутри. Маленький Репин сублимировал в творчество — живопись стала его увлечением. Он украсил ею все стены, не оставив ни одной свободной. На некоторых стенах у него висело даже по две-три живописи. Главной темой была любовь. Преобладающими красками — золотая и красная или та, которая получается, если смешать эти две.
Нет, на его картинах не было лишенных романтики оборванных мужчин, царей, убивающих царевичей, и пляшущих девок. Еще чего! Пусть такие вывешивают в Эрмитаже. Кстати, от Репина до Эрмитажа было рукой подать. На своих картинах маленький Репин изображал только цветы. Огромные головки без стеблей — бледномалиновые ирисы, медово-желтые розы, мясо-красные, как плоть, пассифлоры. Они выходили из-под его кисти уже раскрытыми, насыщенными красками и утомленными от этой насыщенности. Они сводили маленького Репина с ума.
Репин подолгу смотрел на свои картины. Репин закрывал в изнеможении глаза. Репин шевелил ноздрями, вдыхая медово-малиновый аромат. Репин представлял женщин. Под его закрытыми веками они часто менялись, как девушки с Невского. Медовые блондинки уступали насыщенным брюнеткам, а на смену тем приходили рыжие с плотью розовой как ирис. Маленький Репин раздувал ноздри — его разгоряченное воображение уводило его в глубь раскинувшихся лепестков. Ирисы были его любимыми цветами — они напоминали ему то, чего он давно желал.
В воображении маленький Репин не хранил верности ни одной женщине. Он желал многих и сразу — блондинок, брюнеток, ирисно-рыжих. Он не был испорченным. Он не был ветреным или неверным. Он был мини-отелем на Невском проспекте. Не какой-нибудь гостиницей, а отелем — зданием мужского рода.
В глубине души Репина возмущало, когда его постояльцами становились мужчины с нудными лысинами и строгими портфелями. Не для них он любовно украшал стены, менял цветы и стелил коврик со словом Welcome. Маленькому Репину хотелось взаимопроникновения с теми — он выглядывал в окно на проспект, — что в коротких юбках мерзли под ним. С медовыми волосами, ирисной кожей и насыщенной, утомленной плотью. Перед сном они бы разглядывали его картины, и им бы снились сны — медовые, ирисные, насыщенные и томительные, как несбывшаяся мечта маленького Репина, отвергнутого из-за своих небольших размеров.
Татьяна Дагович
Зернышко граната
Серые клубы дыма над водой.
— Не кричи, ты разбудишь теней, — сказал ей тихо муж, и Персефона закричала шепотом:
— Все решено на этот раз. Все. Я больше терпеть не собираюсь. Я ухожу к маме.
— К маме… — повторил Аид спокойно. Лицо его оставалось таким, как всегда — жесткие губы слегка искривлены, как от брезгливости. — Все к тому шло. Такая теща.
— Она всегда говорила, что ты гад.
— Гадес, — поправил он, — это мое любимое имя. Но я чаще пользуюсь вторым. А потом спросил, скорее себя, чем Персефону, или даже не спросил — проговорил: — Почему всегда она… Мне казалось, что тебе было хорошо со мной. Очень хорошо. Но как только она позвала, ты нашла повод… Останься со мной, Персефона, не оставляй меня одного. Я тебя люблю. Твоя родительница может приходить к нам, когда захочет, пусть убедится, что с тобой все в порядке и снова расцветет морковка…
— Со мной ничего не в порядке! Я никогда не скрывала, как ненавижу это твое, как ты его называешь, царство. А ты такой же, как оно. Да, мне было хорошо, да… Но это освещение… Почему у тебя вечная темень? Ведь это ты так устроил все. Я всего лишь хотела… посадить… хоть ирис, хоть фиалку какую-нибудь чахлую… Хоть зеленый горошек…
— Тебя не нравится мое царство. Но я? Я, разве я был тебе плохим мужем? Я сделал тебя царицей, я одел тебя в драгоценные наряды. Разве я не снимал их с тебя медленнее, чем идет здесь время? Не держи зла за слова, но кто твоя мама? По сути она простая крестьянка, сельская дурная баба. Сама тебя растила без отца и тебе желает быть разведенкой.
— Не смей так… Тебе ведь сверху говорили отпустить меня? От Зевса приходили? А тебе все равно. А тебе говорили!
— Если ты передашь ей, что тебе хорошо со мной, она угомонится. Там снова будет урожай, а нас оставят в покое.
— Ну хорошо, ты был хорошим мужем. — Персефона заговорила вдруг серьезно, и только некоторые гласные срывались истерическими нотками, показывающими, что она несет чепуху и не уговаривает, а обвиняет. — Если ты меня любишь, пойдем со мной. Брось это царство, кому оно надо, его даже отобрать у тебя никогда не пытались. Мама нашла бы, где нам жить, и без стакана амброзии мы не останемся.