Аид не ответил.
— А если на время? Тебе ведь тоже положен отпуск, ну, слушай, ну что здесь без тебя случится, тени — они и есть тени, они и не заметят, что тебя нет.
— Я никуда отсюда не уйду. — Ответил резко, голос металлом отразился под сводами. — Ты можешь идти. Ты свободна. Ты права — мне было указание сверху.
— Я уйду. — Она обернулась, рассматривая сквозь струящийся дым его темное лицо. Длинный горбатый нос. Резкие морщины. Густые, закинутые назад волосы цвета железа. Она словно ждала чего-то.
— Почему ты не идешь? — раздраженно спросил, но тут же другим голосом, мягко — насколько привыкший к мертвым мог мягко: — Подожди, иди сюда. Я должен дать тебе что-то, на память.
Персефона повернулась лицом к мужу, но не сделала ни шага, он сам подошел к ней. Смотрел — ей, как всегда, стало тоскливо и беспокойно от его взгляда, она хотела отвернуться, но он зажал ее голову в ладонях и прижался губами к губам. Что-то маленькое, гладкое, прохладное скользнуло с его языка на ее язык. Гранатовое зернышко. Зубы, сжавшиеся от внезапного напряжения, раздавили зернышко, и сладкий, терпковатый гранатовый сок брызнул в небо — так мало, чтобы хотелось еще, и язык шарил в поисках исчезающего вкуса. Она не могла захотеть оторваться от мужа, она старалась захотеть. И прижималась к жестким губам — еще, еще ближе (только не встречаться взглядом). Она трогала седые волоски на его груди, впивалась зубами в плечо, почти всерьез, почти стараясь прокусить плотную сухую кожу. И не заметила, как проглотила зернышко — он заметил. Он резко развернул ее, она вздохнула… она не знала его секрета, она не замечала, что он почти спокоен.
В погоне за утерянным вкусом, радуясь всякому его прикосновению как подаренной секунде жизни, она не понимала, что Аид делает с ней. Он вертел ее, как вертят игрушку-лабиринт, чтобы шарик попал в нужное место. И гранатовая косточка попала — в сердце. А потом он вбивал — чтобы косточка крепко засела в сердце, чтобы никакая солнечная кровь не могла ее вымыть. Он знал. Она не знала.
— Ты вернешься? — спросил снова, когда, одетая кое-как, сделала нерешительный шаг в сторону наземного мира. Вопрос словно придал ей решимости,
— Нет. Нет, Аид, я ухожу от тебя к маме, я никогда не вернусь. Мне здесь не место. Я не забуду, я никогда не смогу забыть, но я не вернусь.
— Ты вернешься, — бросил он, уже чем-то занятый.
Персефона пробиралась сквозь клубы безвкусного дыма. Тени бродили, видя ее, спотыкались, то ли падали, то ли расступались — без памяти, неотличимые друг от друга. Аид на троне таял за спиной, и другой, пустой трон рядом с ним, таял. Пустыми окнами пугали полуразрушенные дома. Пепелища, обгоревшие стволы. Дороги были завалены камнями, пеплом и мусором. Как и речушки с едким запахом, через которые приходилось перебираться вплавь. Только вода Леты была медово-чистой. Добралась до ворот. Большой пес не хотел отпускать ее, подпрыгивал, лизал лицо, заглядывал в глаза то одной парой глаз, то другой. Вилял хвостом, потом поджимал хвост. Скулил.
Деметра стояла у самых ворот. Высокая, красивая, а спина — неподвижно-прямая. Пшеничные косы уложены венцом вокруг головы. Взгляд — в одну точку, терпеливый и тревожный. Глубокие морщины у губ — раньше их не было. Горькая полоса между бровями.
— Мама! — воскликнула Персефона, — Мамулечка!
Та вздрогнула и кинулась к ней.
— Перси! Моя… моя хорошая девочка! Да… да ты вся мокрая! Ты что, вот это все вплавь? Скотина, он не мог тебя хотя бы до ворот подвезти? Хотя чего от него ожидать, эти сволочи…
Мама обнимала ее, не замечая, что собственное платье мокнет, и голос был такой, будто сейчас заплачет.
— Моя девочка, мое солнышко… Скотина. Такой же, как твой папаша, одна семейка. Но они меня не знают. Они думают, что они хозяева жизни, но я им устрою. Я им такую жизнь устрою! Моя доченька… Подожди. Я же все, все предчувствовала, вот, я и одежду взяла. Я же не могла не знать. Держи, переоденься. Давай я тебя прикрою, вот так, что ли.
Персефона начала переодеваться. Ее было неловко. Она торопилась. От этого выходило еще хуже — трусики липли к ногам, и сухая одежда оказывалась мокрой. Она убеждала себя, что проходящим мимо теням нет дела до ее наготы, у них свои проблемы, они только что умерли. Она не хотела признаваться себе, что стесняется матери — что это новое тело, с красными от поцелуев сосками, с плотно сжимающимися, все еще беспокойным межножьем, уже словно не то тело, что мать произвела из себя и видела тысячи раз.
Она должна была сказать что-то радостное, в тон маме, но слов не находилось. Росло внутри — молчаливое. Прорастало гранатовое зернышко. А мама говорила:
— Я и крем на всякий случай взяла для рук, тебе не надо? Наверняка обветрились там, внизу. Хочешь пить? Я перекусить взяла, нам ехать не близко. Ты согрелась?
Персефона начала возвращаться к жизни только в машине. Все было по-старому: мама за рулем, Персефона — на пассажирском сиденье, грызет овсяное печенье. Деметра, которой приходилось следить за дорогой, спрашивала, уже спокойнее:
— Ну как, как это вообще могло произойти? Я до сих пор не верю. Папаша твой, старый козел, подарил тебя, как вещь какую-то. Сколько я сама от него намучилась… но мы же Зевс, весь из себя верховный. Ты даже к сердцу не бери, что я его папашей твоим зову — какой он тебе отец… Ты моя дочка, только моя.
— Я не знаю, мам. Это было так неожиданно. Мы просто гуляли с девчонками, ну там цветы какие-то дергали, болтали. Я уже не помню… Какой-то цветок был необычный… А тут — он… Я так испугалась, он, знаешь, такой… своеобразная внешность. Я просто окаменела. Я стою — и он стоит. И смотрим. А у него такой взгляд… А тут он руку мне протянул… Сказал… Он меня и увез. И я только внизу уже поняла, где я и кто он.
— Обижал тебя? — В голосе затаенный ужас и мольба, и все дни, за которые земля высохла и растрескалась.
— Да нет, ты не думай. Нет. Он на самом деле был очень ласковым со мной. Много рассказывал. Он все время говорил, что он меня любит, и что он не такой, как те, наверху, что он любит одну меня и навсегда. Корону подарил.
— Корону! Кому они нужны, будто у меня нет…
— Ну, знаешь, у тебя все больше венки — а у него корона такая… с камнями.
Мать бросила на нее быстрый взгляд, сведя золотистые брови на переносице, и Персефона вжалась в сиденье. Она очень любила маму, они были такой тесной парой — мама и дочка. Но она боялась маминого гнева. Нет, супруг Аид не был так страшен в гневе, как мама Деметра.
— Но у тебя они легкие, венки, — сказала Персефо-на, — а у него — тяжелые. Давит. Потом голова вечером болит. Хотя там нет вечера. Ни дня, ни вечера, ничего — все только дым клубится серый да тени, везде тени — сами не помнят, кем они были, что делали. Ничего не помнят, мамочка, вот это мне в них не нравится. С ними даже поговорить из-за этого нельзя — они ничего не способны рассказать, а я бы хотела хоть знать, что в мире творится.
Деметра, держа руль левой, положила правую руку на плечо дочери.
— Ничего, моя Перси, ничего. Теперь ты со мной, теперь все будет у нас по-старому, как всегда, и ты забудешь, забудешь это происшествие… как страшный сон. Мы обе забудем этот кошмар.
Дальше ехали молча. Персефона смотрела вокруг. Целовала свежий воздух сквозь приспущенное окошко, ласкала глазами синь неба, ловила губами солнечные лучи.
Мама напомнила — зачем мама напомнила, теперь мысли и от солнца, и от ветра возвращались к тому дню.
…Собирала с другими цветы, а потом будто выключили свет, и выключили глупый треп подружек. Он смотрел на нее, она смотрела на него. Он протянул руку и спросил: «Будешь моей женой?» Она молчала. Она не заметила, как ее рука оказалась в его руке. Они ехали. Блестящая темная машина. Они ехали очень долго, и он смотрел вперед, он не смотрел на нее. Хотелось ли ей, чтобы он посмотрел на нее? Было ли ей страшно? Она не могла шевельнуться от страха. От страха ли? Эта странная неподвижность, как будто тело изнутри наполнилось чем-то новым, как будто оно только теперь стало телом, и эта дрожь, дрожь-ожидание: когда же он прикоснется, когда же он прикоснется. Но он смотрел вперед, а мимо проносилось мертвое пространство космоса. Пусть хотя бы посмотрит. Пусть делает что угодно, но пусть хотя бы посмотрит, эта дрожь без прикосновения несносна.
В том месте, где сумерками клубились тени живших когда-то, Аид дотронулся до нее. Он стоял за ее спиной, и он положил левую руку на ее предплечье, и больше не шевелился. Время исчезло. Кажется, они стояли так несколько часов, потом несколько лет, и еще несколько веков. Она видела его отражение в темной стеклянной стене перед собой — горбатый нос, глубокие борозды, страшные разметавшиеся волосы. Она любовалась. Глаза его были закрыты. Ей показалось, что из-под века скатывается слеза, но то были только тени бродящих вокруг теней. Эта вечность была такой хорошей, и такой невыносимой. Неподвижная ладонь Аида и дрожь внутри Персефоны. Невыносимое счастье, невыносимо так ждать — когда же он обнимет ее своей рукой, когда опрокинет на дымное ложе, и она, боясь произнести вслух слово, мысленно умоляла его, мысленно говорила ему, что больше не может ждать, что умрет, если сейчас же не… Он как будто услышал — и резко развернул ее к себе — глаза открыты. Его взгляд — смерть. Черные дыры в космосе. И теперь ей стало страшно. Словно жизнь кончилась (так и было). Дрожь, стремление — пропали. Он опрокинул ее, раздвинул ноги, ей стало больно, она закричала, не понимая смысл этих быстрых движений. Но когда все прошло и он гладил ее, и просил за что-то прощения, а она словно приросла к нему и не могла отделиться. Лазала как маленький зверь по его большому телу. Накручивала на пальцы волоски на его груди. Целовала коричневые, почти черные соски, плоский пуп, стирала кровь — он сделал ее женой. Иногда, словно случайно, кусала. Пробовала — когда ему будет больно. Кожа его была шершавой. Она сжимала зубы изо всех сил — но ему и это было лаской. Она — и потом — так и не научилась причинять ему боль.
Аид оправдывался. Это неправда, что его нельзя любить. Он не будет смотреть ей в глаза. Он лишь хотел, чтобы у него была жена, чтобы он мог сделать ее счастливой, любить и баловать, чтобы отдать ей все сокровища, собранные здесь, внизу. Персефона не слушала. Проводила ладонью по его огромным ногам, покрытым, как ракушечным узором, ровными седыми завитками, приятно щекочущими. Нажимала на выдающиеся колени. Царапала ногтем горбатые большие пальцы ног — он смеялся: «Не надо, что ты делаешь». Но она маленькая хозяйка — брак заключен, теперь это все принадлежит ей, и она может распоряжаться как захочет. С детским любопытством рассматривала, а потом ласкала то, что сделало ее женой и привязало навсегда. И снова поднималась в ней странная дрожь, веки опускались, она вытягивалась на нем, искала руками его рук, искала губы…
И он ее любил во второй раз — теперь она не смотрела в его глаза, теперь она поняла смысл его движений, и танцевала с ним, попадала в ритм. И задыхалась — так радостно разрешалась ее дрожь, так хорошо стремление становилось действием и окончательно разрешилось зелеными искрами под закрытыми веками. Она благодарила его, смеясь, с закрытыми глазами.
Но потом Персефона открыла глаза. Она смотрела в струение теней. Темные волны. Темные клубы. Сколько видит глаз. И ее трон — рядом с троном Аида…
…Земля за окошком была покрыта зеленоватым пухом — самой нежной, самой первой зеленью, и напряженные почки на ветвях были готовы распуститься, но еще закрыты.
— Мам, почему так голо?
— Потому что.
После паузы:
— Я им показала, на что способна. Пусть знают. Вскарабкались мужики на гору, и думают, что самые крутые. Они без меня — ничтожество. Пустое место. Нет меня — нет людей, и кому они нужны? Выдумки! Они без жертв не могут, у них же зависимость. А подумать об этом, когда дочку отдавал, у Зевса божественного ума не хватило.
Дочку! Да он хоть бы за все эти годы поинтересовался, как ты там. Хоть бы раз о дне рождения вспомнил. Но теперь все будет иначе. Мы будем вместе. Смотри — уже цветы раскрываются, всего за какой-то день. Клетки делятся неистово. Ядра едва поспевают. Скоро будут плоды — самые вкусные из тех, что когда-либо были. Такой весны никогда еще не было. Такого года, как этот, еще не было и не будет.
Дома Персефона удивилась тому, что все выглядело так же, как до ее ухода. Даже забытая маечка так и валяется на стуле, как кинула ее, когда уходила гулять.
— Я ничего не трогала, — пояснила Деметра, поправляя косу. — Только пыль сметала. Я очень ждала тебя.
— Спасибо, мама, — сказала Персефона и снова прижалась к ней. Втянула ноздрями запах сухих колосьев и ее благодатной кожи. Потом, не отходя от мамы, повернулась.
— Как светло. Я раньше не замечала, как хорош этот свет. Он льется и под деревья, и через ткани, он изменяется, но остается таким же легким, таким… радостным.
— Можешь принять душ, я пока приготовлю нам ужин.
Персефона боялась наступления вечера, она не желала прощаться со светом и неуверенно просила солнце — тоже все-таки какие-то родственные связи — остаться на ночь, но Гелиос отвечал устало: «У меня и так сверхурочных больше тридцати часов».
Однако закат был таким теплоцветным, так переливались в нем краски, что Персефона не жалела о дне. А когда пришла ночь и цвета растворились в синем, оказалось, что насыщенная ночная тьма с перекличкой насекомых и шорохом трав не имеет ничего общего с сумерками подземного царства. Мать Деметра заснула (она всегда забавно сопела во сне, почти похрапывала), а Персефона все любовалась тьмой.
На следующий день они завтракали вдвоем, мать и дочь, как всегда, как годы до происшествия. Мелкими глотками Персефона пила горячий ячменный отвар. Мама, намазывая мед на лепешку, говорила:
— Ты знаешь, когда все это закрутилось с твоим отцом, я была далеко не в восторге. Нет, он, конечно, ничего, по другим причинам. Но когда поняла, что у меня будешь ты… Я была так счастлива. Я с самого начала знала, что на этот раз будет маленькая девочка. Она будет расти, я буду учить ее сеять и жать, и кормить в земле семена, и поддерживать пробивающиеся ростки. И мы всегда будем вдвоем, две богини. Когда ты была в моем лоне, знаешь, я все время разговаривала с тобой…
— Если бы он посватался как следует… — неожиданно для себя сказала Персефона. А то как-то вышло… не по-божески…
— Именно, что по-божески, — усмехнулась с сарказмом Деметра. — Но не бойся, моя девочка, я ведь не собиралась тебя запирать здесь, это я образно выразилась, что мы всегда будем вместе. Я хочу, чтобы ты была счастлива, чтобы у тебя была семья, много детей… Как у всех. Не думай, что я хочу, чтобы ты повторила мою судьбу. Ты знаешь… будь ты хоть сто раз богиня, когда ты мать-одиночка, на тебя косо смотрят. Можно сколько угодно повторять: уж я-то свою семью обеспечить могу, получше некоторых с яйцами. Уж у меня-то никогда не будет пустых закромов. Но они жалеют, за спиной перешептываются. Дураки. У тебя все будет не так, как у меня, ты еще будешь счастлива! Понимаешь, просто Аид не тот бог, за которого я бы тебя выдала. Такое только твоему двинутому папаше, кобелю-перестарку, могло прийти в голову. Он же старик по сравнению с тобой — этот Аид. Тебе бы кого помоложе, из твоего поколения, чтобы вам хоть поговорить о чем было. Хотя бы мальчик этот, с крылышками на кроссовках… Как его? Вот это тебе была бы пара. Он шалопай, конечно, но, я думаю, далеко пойдет… Как он тебе?
Персефона вздрогнула, потому что она не слушала слов матери, она вспоминала последний поцелуй Аида. От поцелуя веяло смертью, но он был таким легким. Аид почти не прикасался к ее губам, почти просто был рядом. Она слышала его дыхание. Он провел указательным пальцем по ее лбу. Она ответила матери: «Хорошо», зная, что этот ответ подходит ко многим вопросам.
— Но такого мужа, конечно, сложно будет удержать на месте, — продолжала Деметра. — Он то тут, то там. И ни в коем случае не рассчитывай на то, что тебе удастся его изменить, доченька, мужчину невозможно изменить, к нему можно только приспособиться и научить его приспосабливаться к тебе. Поэтому я в свое время решила не выходить замуж. Зачем мне под кого-то подстраиваться?.. Почему ты ничего не ешь? Тебе не нравятся лепешки? Хочешь сыра? Тебе надо поправиться, смотри, на кого ты похожа стала, совсем исхудала там, внизу. Я тоже хочу поправиться, теперь не до диет. — Деметра виновато засмеялась: — Я потеряла пятнадцать килограммов за это время.