Я в Лиссабоне. Не одна (сборник) - Александр Кудрявцев 8 стр.


Аид откашлялся, рот его стал еще брезгливее, чем обычно. Бледный Орфей прятал лицо, дышал тяжело, но Персефона знала, что опущенные уголки жестких губ скрывают не гнев и не отвращение, а растерянность. Ведь слово царицы не может быть нарушено. Наконец Аид прошептал ей в ухо:

— Дай ему первую попавшуюся. Просто любую тень, он не разберется все равно. И кто сказал, что люди от смерти не меняются.

Для Аида это проблема. Какая такая Эвридика, у теней нет имен. У теней нет имен, внешности, прошлого, будущего, отличий, у них даже границ нет — как найти в этом аморфном дыму вполне определенную Эвридику? Не отпаивать же кровью всех — миллионы, сотни миллионов? Но он одного не понимал, ее муж, которому вечно лень всерьез заняться своим собственным делом. Он не понимал, что у женщины должно быть свое содержание в жизни — она давно нашла это содержание для себя, она давно навела порядок в этом его бардаке, который он гордо называл «царством мертвых».

— У меня все записано. Кто когда поступил, в каком состоянии и по какой причине, сколько воды из Леты употребил и куда направлен. Так когда с ней это произошло, говорите?

Подняла списки. Нашла. Отпустила.

— Только не оглядывайся, — сказала Орфею, — Она сейчас не такая, какой ты бы хотел ее видеть, Потом, наверху разберетесь,

Персефона смотрела на удаляющиеся силуэты и знала, что ничего из этой затеи не выйдет, Орфей обернется, никуда он не денется, Обернется и увидит дым, И закричит, Эвридика испугается и вернется назад,

Сглотнув, Персефона протянула руку к руке мужа, Чтобы он не стал дымом, Чтобы он был вечно, как должно быть у богов, Его пальцы, Она знала его — со всеми его комплексами бога, которому не положено жертвоприношений, со всеми его мелкими болячками и смешной обидчивостью, замаскированной под величие, Она знала его лодыжки, его шрамы, его плечи, которые становились ей домом, Она не боялась смотреть ему в глаза — ну что особенного в смерти и небытии, с нами такого не будет, ведь мы боги, Но только бы он был, Только бы они не были разлучены, как Орфей и его жена,

Аид посмотрел на жену удивленно — чужая любовь и чужой эрос его не трогали, Он считал смертных зародышами теней,

Персефона знала, что для Деметры четыре месяца, которые дочь проводит в подземном царстве с мужем, — недоразумение, короткая отсрочка, во время которой богиня плодородия страдает и бездельничает, и ждет возвращения дочери, Деметра думает, что и Персефона проживает свое настоящее время с ней, но она ошибается, Две трети года, которые Персефона должна проводить с матерью, для нее самой — отсрочка, недоразумение, Настоящая жизнь ее там, внизу, с супругом,

Деметра одинока, У нее украли дочь, Персефоне жалко мать с ее колосками и зернышками — давно ненужными людям, которые и так все держат под контролем или думают, что держат, Разве что кроме смерти, Деметра еще менее могущественна, чем Аид, Но Персефоне нужно возвращаться домой, она не может остаться с матерью.

Зернышко граната в сердце — оно останется там навсегда, и Персефона всегда будет возвращаться к Аиду, и первые минуты после ее возвращения им снова захочется стоять рядом — прижавшись друг к другу, не шевелясь, как в первый раз — первые вечности после возвращения, с терпким и сладким вкусом граната во рту.

Гранатовое зернышко прорастает сквозь землю, к поверхности, и вырастают деревья, и покрываются цветами, но опадают лепестки, и набухают на месте цветов — плоды, такие плотные что шершавая кожица еле сдерживает сок, такие темные, что смертные не могут отвести взгляд и обречены пробовать, даже зная, что корни дерева — в царстве мертвых.

Каринэ Арутюнова

Я в Лиссабоне. Не одна

Судьба

Вообще-то он любил блондинок. С их ломкой несоразмерностью, акварельной анемичностью, прозрачностью запястий. «Примавэра, Боттичелли», — бормотал он и пощелкивал суховатыми пальцами, провожая их размытым астигматизмом оком, — любил блондинок, но получалось с брюнетками, неумеренными в плотском, остро-пахучими, назойливо заботливыми, — странная закономерность втягивала в водоворот утомительных страстей: брюнетки попадались с плотно сбитыми икрами, обильным прошлым, — с истрепанной бахромой ресниц, бездонной влагой глаз, — их усталые груди легко укладывались в подставленные ладони, а бедра мерцали жемчужным, — они жаждали и добивались — постоянства, подтверждения, закрепления. Тогда как блондинки оставались фантомом, ускользающей мечтой окольцованного селезня, ароматной вмятинкой на холостяцкой подушке, мятным привкусом губ, русалочьей подвижностью членов…

Женился неожиданно для всех — на кургузой женщине с темными губами, — плечистой и широкобедрой, — южнорусских смешанных кровей, — ничто не предвещало, но вот поди ж ты, — все совпало: его птичья безалаберность, ее домовитость и властность, его язва и ее борщи, его запущенная берлога и ее маниакальная страсть к порядку.

Его голова, похожая на облетевший одуванчик, его помутневший хрусталик, в котором еще множились танцующие нимфетки в плиссированных юбочках. Ее широкий, почти мужской шаг. Отсутствие рефлексий. Умение столбить, обживаться, осваивать пространство, наполнять его запахами, напевным говорком. Отсекать лишнее. Оставляя за собой беспрекословное право. Многозначительной паузы и последнего слова.

Жажда

«Ай, какие цыпочки, — мужчина усердно мял ее грудь, точно сдобу в булочной, — короткими сильными пальцами, — в зеркале пузатого комода из-под полуопущенных век на нее поглядывала разрумянившаяся томная проказница, будто сошедшая с полотен Рейнольдса — со сверкающими виноградинами глаз и живописным беспорядком в одежде. — Ах!» — Мужские руки нетерпеливо путались в пуговках. «Странно, — подумала она, — когда он успел раздеться?» — композиция в зеркале была до смешного отрезвляющей. Если бы не его настойчивость! — но уже тянуло низ живота, — знакомое ощущение жажды стягивало гортань. «Еще, еще», — бормотала она, — ничего, что у него тяжелая выдвинутая челюсть и неопрятно-жирный клок волос на лбу, будто склеенный чем-то липким, — какое значение имеет его плотный низко посаженный зад на кривоватых ногах, когда чуткие руки и губы исследуют каждый уголок ее вмиг увлажнившегося тела. «Ммм», — промычал он, вгрызаясь в нежное основание шеи, раздвигая пряди волос на затылке, — грудь наливалась и нестерпимо ныла, кусая от нетерпения губы, она замерла — долгожданное тепло разливалось толчками, — в полумраке его лоб блестел. «Ыыыыы, — застонал он и еще сильней задвигал губами, пораженный открытием. — Ну что ты, маленькая? хочешь?» — Она утвердительно кивнула и, плавно опустившись на колени, уткнулась лицом ему в живот — пахнуло несвежим бельем и немытым телом.

Готовая к этому, она все же резко отшатнулась.

— Что, не нравится? — Мужчина настороженно рассмеялся и сдавил пальцами ее затылок.

— Жаль, что вы — не еврей, — холодея от ужаса, тихо произнесла она.

— Не еврей? Ты спятила, что ли?

— Понимаете, — она торопливо проглотила слюну, — при обрезании удаляется крайняя плоть, — это всего лишь полоска кожи, — там скапливается грязь, смазка, — и от этого…

— Что? — Мужчина замолчал, видимо, не зная, как реагировать на неслыханную наглость, — затем резко поднял ее с колен. — Нет, скажи, ты больная? Ты хоть понимаешь, что несешь? — Не еврей. — В голосе его промелькнуло явное огорчение, досада уступила место растерянности. — Ты зачем сюда лезла? — Зачем притащилась? — Чего увязалась за мной? — Он смачно выругался, по инерции продолжая некоторые манипуляции левой рукой. — Так славно все началось: мышка попалась чистенькая, ароматная — на студенточку похожа или училку младших классов, — легко согласилась, будто давно ждала этого, и решительно пошла рядом, — уже поднимаясь по лестнице на второй этаж, позволила мять и трогать себя везде — все упругое, первосортное, так и просится в руку, — все складывалось как нельзя лучше. В последний раз он был с сорокалетней разведенкой — плоскогрудой неинтересной женщиной, — корыстной и лживой. «Вот дрянь, дрянь — нет, это она нарочно кайф обломала!» — прилив злобы придал ему сил. — Он покосился на белеющую в темноте грудь и скомандовал — «Ладно, — спиной развернись, — я хочу кончить!»

Долго возилась с замком, чертыхаясь и охая, подталкивая коленкой дверь. Зажимая ладонью промежность, вихрем понеслась в уборную. Из комнаты, шаркая тапками, вышел муж:

— Ты где ходишь так поздно? — Чай будешь? Я поставлю. — Он нашарил рукой очки и прислушался к шуму льющейся воды из ванной комнаты.

— Нет — от чая молоко прибывает, — глухо ответила она. — Стоя перед умывальником, смотрела на белесую струйку молока, стекающую на живот, — из роддома она вернулась месяц назад, с перевязанной грудью и пустыми руками. А молоко все прибывало.

Цвет увядающей сливы

Эта, в окне, ночи не спит. Бродит призраком по унылой двушке, вдувает кальян истрепанным ртом, караулит либидо. Зябнет, но упорно голым плечом выныривает из блеклой вискозы в угасающих розах, — бывшая боттичеллиевская весна в кирпичном румянце на узких скулах, с узкими же лодыжками и запястьями, с канделябром ключиц цвета слоновой кости — сама себе светильник и огниво, — прикуривает, жадно припадая, — рассыпаясь костяшками позвонков не утратившей лебединого шеи. Бывшая балерина, светясь аквамариновым оком, кутается в невесомое, ждет. Любви, оваций, случайного путника, — изнуренного ночными поллюциями Вертера с прорывающим пленку горла кадыком либо стареющего бонвивана — жуира с сосисочными пальцами и подпрыгивающим добродушно животом. На лестнице она вдыхает в меня прогорклым, кошачье-блудливым, туберозами и пыльным тюлем, — жабья лапка хватает, тянет за рукав, умоляя морщиной рта, нарисованной старательно перед подслеповатым зеркалом — о, зеркала стареющих примадонн, покрытые слоем патины и грез! — Кокетливо взбивая застывшие прядки, она улыбается себе, пятнадцатилетней, плачущей от любви, детской любви, mon amour, с пунцовой розой в волосах, с молитвенно спаянными ладонями — сама себе поцелуй и сама себе любовник, — она жадно целует свой рот, прижимаясь пылающей щекой к собственному отражению. Уличный зазывала театра Кабуки, переодевающийся за ширмой в мгновение ока, предстающий то умирающим от любви юношей самурайского рода, то нежной сироткой с озябшими коленками. В кимоно цвета увядающей сливы.

Commedia dell arte

…некоторые из них уходили, а редкие — оставались на ночь и плакали на его груди: сначала — от счастья, потом — от невозможности счастья, — после — от быстротечности всего сущего. Они плакали на его груди от того, что приближался рассвет — тот таинственный час, когда случаются стихи, именно — не пишутся, а случаются, как неизбежное, — а уже после наступало утро — время не поэзии, но прозы. Прозы опасливо приоткрытых форточек, пригорающей яичницы, надсадного кашля и струйки сизого дыма. Время одиночества.

Он не помнил их ухода, а только торопливые обмирающие поцелуи, — их жаркие слезы, их сдержанную готовность к разлуке, привычку быстро одеваться, обдавать волной острых духов и терпкой печали — о, женщины, похожие на мальчиков — с глазами сухими, однажды выплаканными, — они ироничны и беспощадны, их кредо — стиль, — умелое балансирование на сколе женственности и мальчишеской отваги, — пляшущий огонек у горьких губ и поднятый ворот плаща — гвардия стареющих гаврошей, заложников пульсирующего надрыва Пиаф, смертоносного шарма Дитрих и Мистингет.

Или женщины-дети: опасно-требовательные, сметающие все на своем пути, — как эта башкирская девочка, — с телом узким, подобным восковой свече, — о, если бы была она безмолвной красавицей с Японских островов с подвернутыми ступнями маленьких ног, с цветной открытки из далекого прошлого. Юная поэтесса смотрела на мир из-под косо срезанной челки, знала такие слова, как «концептуально», «постмодернизм», — лишь на несколько блаженных мгновений клубочком сворачивалась на постели, умиротворенная, надышавшаяся, разглаженная, пока вновь не распахивала тревожную бездну глаз, вытягиваясь отполированным желтоватым телом, пахнущим степью, желанием, горячим потом. Где начинались желания маленькой башкирской поэтессы, заканчивалась поэзия — опустошенный, он выпроваживал ее и выдергивал телефонный шнур, чтобы не слышать угроз, мольбы, чтобы не видеть, как раскачивается она горестно у телефона-автомата, а потом вновь скользит детскими пальцами, отсвечивающей розовым смуглой ладонью по его лицу, — бродит вокруг дома, молится и проклинает, стонет и чертыхается всеми словами, которые способна произносить русская башкирская поэтесса, живущая в Нью-Йорке.

«А в прошлой жизни я была китаянкой, — такой… не вполне обычной китаянкой, не говорящей по-китайски, то есть совершенно русскоязычной, впервые попавшей на родину предков, — а там — о, ужас! — все по-китайски лопочут и к тому же не воспринимают меня как иностранку, о чем-то спрашивают и не получают ответа, — говорит она и плачет, сначала жалобно, а потом зло. — У тебя аура — фиолетовая, с оранжевым свечением по краям», — она вскидывается посреди ночи, юная, полная жара и тоски, и сидит у кухонного стола, поджав узкие ступни, кутаясь в его рубашку, — одержимая стихами, она напевает вполголоса странные песенки, чуждые европейскому уху.

Была женщина-актриса, известная актриса, подрабатывающая в ночном клубе, — девушка из его прошлой жизни, не его девушка, чужая, но мечта многих, кумир — белоголовый ангел, кричащий о любви. Каково быть ангелом с металлокерамической челюстью и двумя небольшими подтяжками: одной — в области глаз, где раскинулась сеть тревожных морщинок, и еще — на трепетной груди, уставшей от ожидания, опавшей, разуверившейся? — В объятиях актрисы было суетно и печально, почти безгрешно — не было утешительной влаги в ее сердце, в уголках ее подтянутых глаз, — в ее холеном изношенном лоне.

В женщину нужно входить как в Лету, познавать ее неспешно, впадать в устья, растекаясь по протокам. Эта, последняя, назовем ее Анной, либо Марией, можно — Бьянкой, — станет последней и единственной — лишенная суетности, расчета, эгоизма — само безмолвие, стоящее на страже его сновидений, оберегающее его откровения, не позволяющее праздному любопытству завладеть его страхами, воспоминаниями — зимой его осени, весной его зимы, его расцветом, его Ренессансом и его упадком, — его бессилием, — его печальным знанием. Как все прекрасное, она придет слишком поздно, как все прекрасное, она явится вовремя — как предчувствие конца, — как голуби на площади Святого Марка, как вытесанные из камня ступени, ведущие в прохладную часовню, как промозглый ветер на набережной и ранний завтрак в пустынном «Макдональдсе», как последняя строка, созвучная разве что пению ангелов. Непроизносимая, запретная, страшная, подмигивающая раскосым глазом, будто загадочное обещание маленькой японки из зазеркалья детских грез, — как последний акт «Божественной комедии» — плывущая в сонме искаженных лиц пьянящая улыбка Беатриче.

Хромая гейша

Если кто еще не понял, Танька была гейшей.

Гейшей она стала не так давно, после знакомства с Бенкендорфом, скромным художником-фотографом, коллекционирующим шейные платки и карточки с голыми девушками. Сказать по правде, до знакомства с этим удивительным человеком Танька вела разнузданную половую жизнь.

Вообразите тихую девчонку, которая ждет жениха из армии — три года ждет, поглядывая в окошко, письма длинные пишет, конверты запечатывает, марки покупает, а он берет да и женится на другой. Иная бы плюнула и жила себе дальше, вот и Таня жила… Таня, да не та — опозоренная, отвергнутая, она зажмурила глаза и шагнула вниз, — жива осталась, только хромала, припадала на одну ногу, потешно ныряя тазом. Нежноликая, легко краснеющая, сшибала сигареты у ларька, — пошатываясь, дыша отнюдь не «духами и туманами», распахивала короткое демисезонное пальто, и тут уже все было по-настоящему, без дураков.

Таня была отзывчивая и часто давала «за так», а малолеток и вовсе жалела, обучала нежной науке в теплых парадных: отшвыривала тлеющий окурок, заливаясь румянцем, прикрывала веки и устраивалась поудобней на грязных ступеньках.

Шальная, на спор могла спуститься с девятого на первый, естественно, голая, в одних чулках, чувство стыда было неведомо ей — таращилась безгрешными своими васильковыми глазищами, нимфой белокожей плескалась в полумраке лестничного пролета, доводя тихих старушек и добропорядочных граждан до сердечного приступа.

Назад Дальше