Среди лесов - Тендряков Владимир Федорович 9 стр.


Паникратов знал, что Трубецкой и Роднев друзья. И поэтому, встретившись с приехавшим из колхоза Родневым, он в упор спросил:

— А ты что молчишь? Должен иметь свое мнение о Трубецком?

Паникратов был одет по-командировочному, в гимнастерку и грубые русские сапоги, перед крыльцом его ждала оседланная лошадь.

— На бюро я еще сомневался, а теперь считаю — Трубецкой имеет право возмущаться работой райкома, — ответил Роднев.

Они сидели рядышком на диване. Паникратов отодвинулся и уставился в лицо Родневу.

— Именно? — казенным голосом спросил он.

— У нас был разговор с Сочневым, он придерживается такого мнения, что наш райком под твоим руководством, Федор Алексеевич, прошел трудную школу; мол, в войну выросли и закалились, не нам критиковать тебя. Я же считаю — именно эта-то «военная» школа и мешает сейчас райкому правильно работать. Новая пора — новые методы!

— Вот как?

Паникратов всегда гордился тем, что в войну, когда не хватало людей, не хватало машин, когда лошадей временами приходилось заменять на пахоте коровами, Кузовской район продолжал помогать стране вдвое, втрое больше, чем он помогал до войны. Это было самое трудное, самое напряженное, самое героическое время в жизни Федора Паникратова. Оно должно остаться в памяти святым и чистым, а тут какой-то вчерашний студентик, бывший офицер, который и знать не знал, с каким трудом добывался тот хлеб и мясо, которые он ел на фронте, рассуждает: школа войны… мешает работать…

По удивленному: «Вот как?», по потемневшему лицу Паникратова Роднев понял все, что не было досказано.

— Знаю, представь себе, знаю, что в Лобовище в войну на всю деревню было только пять стариков; знаю, что иногда женщинам приходилось пахать свои усадьбы на коровах; знаю, что не от доброй жизни Данила Грубов в своей МТС собрал из отбросов забытый, полуразрушенный «интер» и пустил на поля. Я не был здесь, но я знаю, Федор…

— Ладно, — прервал его Паникратов, — ближе к делу. Чем ты недоволен?

— Сейчас дойдем до дела. Знаю я, Федор Алексеевич, что какого-нибудь Касьяна Огаркова пришлось выбрать председателем. Знаю, лучшие ушли на фронт. Знаю, что такие Касьяны самостоятельно, без няньки, не могли руководить колхозом. И этими няньками стали уполномоченные райкома. Знаю, Федор Алексеевич, что лекторы-пропагандисты, инструкторы, завотделами — все, вплоть до первого секретаря, превратились в уполномоченных. Требуй, приказывай, подменяй какого-нибудь Касьяна Огаркова, все разрешается, только сделай! Достань хлеб для фронта! В те годы нельзя было действовать иначе.

Паникратов, щурясь от дыма папиросы, слушал Роднева.

— Так что ж. Согласен, знаешь… А дальше что?

— А ты не догадываешься, откуда я все это знаю? Нет? Знаю потому, что наш райком как в военные годы работал, так и теперь работает. Стиль работы райкома по сути не изменился. Попрежнему няньки-уполномоченные, попрежнему приказ да «нагоняй» — основной метод в руководстве колхозами! У Касьяна Огаркова прорыв в уборке, командировали Роднева — пусть ликвидирует. Надо специалиста. У нас все агрономы в «Заготзерно» да в райсельхозотделе сидят, накладные подписывают, издалека командуют. Пора заняться воспитанием кадров. Давно пора!

Паникратов бросил окурок, поднялся, с усмешкой передразнил:

— Воспитание, воспитание — красивые слова, на них-то мы все горазды.

— Красивые слова? А разве то, что сделали чапаевцы для разинцев, — красивые слова? Я, например, считаю — это и есть массовое воспитание. Ты — коммунист, я и Трубецкой — коммунисты, и все мы хотим одного: вытянуть наш район из отстающих. Вместо того чтобы пугать Трубецкого, давайте соберемся и поговорим вместе о том, как перестроить работу райкома.

— Соберемся, поговорим, перестроим, а видишь?.. — рука Паникратова протянулась к слезящемуся окну. — Почти тысяча неубранных гектаров мокнет. Поговорим!.. В такое время Трубецкой подрывает авторитет райкома…

Василий пожал плечами, повернулся, но тут же остановился.

— Помнишь, говорил об усталости народа? Не народ устал, а ты устал… Заработался. Вот в чем дело!

И не дожидаясь ответа, Роднев вышел.

В этот день Паникратов побывал в пяти колхозах. И всюду он видел одну и ту же картину. Рядом с полегшим на корню хлебом стоят осевшие на дожде суслоны!

День за днем дождь — это сотни центнеров осыпавшегося зерна. Это, значит, в областной газете вновь появится: «В Кузовском районе, где секретарем райкома партии тов. Паникратов, во-время не справились с уборкой, в результате чего допустили большие потери…»

Не «в результате чего», а в результате вот такой «мелочи» — пошел сыпать дождичек, и что ты с ним сделаешь? — будут вызовы в обком, будут нагоняи.

И дождь, и Трубецкой, и Роднев, и чапаевские коммунисты, и даже члены бюро — все против него. Все!.. И Федору, как никогда, захотелось увидеть Марию, встретиться хоть на полчаса, хоть на десять минут, перекинуться словом, услышать ее голос, знать, что есть еще на свете близкий человек. Из-за этого дождя, из-за этой истории с Трубецким он не видел ее целый месяц. Месяц!.. Паникратов гнал от себя всякие мысли: ничего удивительного — он занят, она занята.

Федор повернул в темноте коня.

Конь двигался медленно. И без того густая, дегтярно черная тьма, казалось, упирается впереди во что-то еще более темное, более мрачное. Там лес, около него теплится маленький огонек. Он один-одинешенек пробивает холодную, сырую темень — ни дать ни взять светится окошко сказочной избушки на курьих ножках.

Паникратов подъехал. Одинокая «избушка» стояла не на «курьих ножках», а на массивных колесах от комбайна — полевой вагончик для трактористов. Загремев жесткими полами мокрого плаща, Паникратов слез с седла, захлестнул повод вокруг перилец крутой лесенки, ведущей к дверям вагончика, и прислушался. За дощатой стеной слышались девичьи голоса, смех. «Не одна», — с досадой подумал Паникратов. Он легонько три раза стукнул в стенку. Разговор смолк, чья-то голова заслонила окошко, потом открылась дверца, и большая темная фигура женщины, закрыв собой свет, появилась в дверях. Ступеньки скрипнули под ее ногами, дверь захлопнулась, и темнота стала еще гуще.

— Кто это? — окликнул негромкий голос.

— Мария, ты?

— Федор Алексеевич! — удивилась Мария и тихо добавила: — Здравствуйте.

— Из-за этой погоды места не нахожу. Черт знает что… Хотел с тобой поговорить.

Мария молчала.

— Да что с тобой? Месяц не виделись, а слова не добьешься. И, кажется, раздетая выскочила? А ну, марш, оденься да выходи, поговорим — и поеду. Заходить не буду. Кончать это надо, разделаемся вот с хлебосдачей… Пора бы!

— Кончить-то мы кончим, да, кажется, не так, Федор Алексеевич, как ты думаешь.

— Что?

Мария вздохнула.

— Подожди. Не пойму… Что ты сказала?

— Не буду я больше встречаться с вами, Федор Алексеевич.

Стало настолько тихо, что Паникратов слышал, как шуршит моросящий дождь о капюшон плаща.

— Обидел я тебя?

— Нет, Федор Алексеевич, ничем не обидели. Сама не хочу. И объяснять не буду.

Паникратов не шевелился.

— Знаю — обидела вас…

— Если шутишь… — сорвавшимся голосом начал он. — Смотри — плохие шутки.

— Какая уж шутка! Одно скажу: встретила человека…

— Кого?

— Ежели подвернется мне счастье — узнаете… А так — зачем? В детстве друг друга знали, замело знакомство наше, да теперь вот следы означились. Сама не гадала… С вами встретилась, думала — лучше-то не найду человека, а нашла. Жаль, сердиться на меня будете. Что ж, видно, без обиды тут не обойтись. Прощайте.

Она повернулась. Скрипнули ступеньки, в полосе вырвавшегося света заплясала дождевая пыль. Дверь закрылась.

Когда Паникратов сделал первый шаг, шуршание плаща, казалось ему, прокатилось по всему полю, настолько тиха была эта промозглая осенняя ночь. Пальцы рук, отвязывавшие размокшие поводья, плохо слушались. И только уже в седле он очнулся и чуть не закричал от обиды, от боли.

Коню не повезло — Федор Алексеевич не умел плакать. Он гнал коня, не разбираясь, через вязкие поля, гнал по раскисшей отаве луговин, по грязным дорогам.

Мария, прислушиваясь к удаляющемуся чмоканью копыт, невесело приказала своим:

— Давайте, девчата, спать…

Потушила лампу, сдержав вздох, легла на топчан. «Так-то лучше. Сразу», — подумала она.

Паникратов давно уже предлагал расписаться, но Мария все время оттягивала. Никого на свете не боялась Мария, а Паникратова раньше побаивалась. Ох, жесткий человек, скажет слово, что врежет, не возразишь… И тянуло к нему, сильно тянуло, сама себе боялась признаться. А сошлись — узнала, что он, как все люди, умеет жаловаться, вздыхать, бояться. Он боялся звонков из обкома, во время уборки боялся плохих сводок погоды, и временами казалось, даже председатель колхоза Трубецкой менее пуглив, чем он, — обидно.

И еще одно останавливало Марию — дети. Их трое у Федора. Детишки славные, ничего не скажешь, наверное смогла бы полюбить их как мать. Но одно — полюбить, другое — стать матерью. Ее жизнь — МТС, тракторы, колхозы, бросить это, хотя бы на время, никто и ничто ее не заставит. Какая же она мать, когда дома придется бывать от случая к случаю? А тут еще свекровь станет попрекать (а уж станет, не без того): «Детей не любишь, плохая хозяйка, жена плохая…» Не тот у Марии характер, чтоб слушать попреки.

И все же она встречалась с Паникратовым, все же он был ей милее других. Но вот приехал Роднев, не прежний Васька, — взрослый, постаревший, чужой немного, но — он! Много лет не вспоминала о нем, да и что вспоминать — уехал, а белый свет велик, не таких, как она, мог встретить…

Хоть и тяжело сейчас, неловко, такое чувство, словно кого обворовала, но правильно сделала, что сказала. Так-то лучше, чем скрывать, притворяться, душой кривить, — нет, отрубить, и конец!

19

Заброшены, опустели поля вокруг Кузовков. Реки текут среди печальной щетины голых кустов, и от одного взгляда на темную воду пробегает по телу холодная дрожь. Низкое серое небо, кажется, лежит на крышах кузовских домов. Осень, без меры затянувшаяся осень!

В такие промозглые дни все, как личного счастья, ждут первого снега, чтоб закрыл он скучную, отцветшую землю.

Но в последние дни осень вдруг неожиданно хорошеет. Ударяют морозы, чугунно звенят под подковами лошадей дороги, каждая ветка, каждая травинка обрастает пушистой шубкой инея. И со стороны кажется — уже не убогие щетинистые кусты, не голые леса, вместо них вырастает за одну ночь пышное сказочное кружево. Реки покрываются прозрачным тонким льдом. Издалека не заметишь — вода как вода, но по берегу, торопясь, спотыкаясь на заржавленных «снегурочках», проковылял паренек. Голова его, как в колодке, туго стянута поверх шапки материнским полушалком — не повернуть ни вправо, ни влево. Вот паренек ступил с берега, оттолкнулся, кинулся вперед на эту воду и, испустив победный визг, понесся. Лед гнется, сердито кряхтит под ним, а он, выписав незамысловатый крендель, останавливается на середине, пробует коньком лед и кричит на берег своим товарищам:

— Да-а-вай! Ядрен, как железо! Не прошибешь!

Дня три, а то и с неделю красуется так осень…

В пятнадцати колхозах более восьмисот гектаров хлеба ушло под заморозки. На эти так и оставшиеся неубранными поля совершают «экскурсии» ученики из соседних школ. Вооружившись корзинами и ножницами, они ходят по ломкой на морозе соломе и обстригают уцелевшие колоски — спасают что можно. В таких колхозах невесело.

Зато там, где уборка прошла во-время, от токов по морозному воздуху разносится веселый стук молотилок, там домолачивают остатки, уже не спеша, в запас. У колхозных амбаров людно; покуривают, беседуют, покрякивают от мороза, с особой охотой помогают друг другу навалить на подводы мешки с зерном — идет раздача хлеба на трудодни.

В райкоме, словно перед грозой, затишье. Никто не упоминает о деле Трубецкого. Паникратов, осунувшийся, небритый, уже не столько для того, чтоб «выправить положение», сколько для очистки совести, летал из одного отстающего колхоза в другой на своем «козлике» и в каждом правлении с тоской ждал: вот-вот раздастся телефонный звонок — вызов в обком.

Роднев до самых последних дней, как и все, ездил по отстающим колхозам, подгонял с уборкой, выискивал возможности спасти хлеб и чувствовал бессилие — нет, не так нужно работать, не так!..

В один из тех дней, что стоят на переломе осени на зиму, Родневу позвонил в райком Трубецкой.

— Матвеич, давно хочу с тобой встретиться. Помнишь, обещался мне на охоту сходить? А? Завтра воскресенье, рыбу глушить по ледку пойдем. Я уж наказал своим, по пути заедут.

Роднев согласился.

На другой день, утром, они, одетые в старенькие шубейки, вооруженные топорами и тяжелыми деревянными молотами — «бухалами», шли между обрывистых берегов Важенки. Холодное солнце масленисто блестело на томном льду. Лед был настолько прозрачен, что, когда приходилось с мелкоты, где под ногами желтел песочек, переходить на глубину через черные ямы омутов, невольно по спине пробегали мурашки.

Лед нет-нет да и потрескивал под ногами и даже где-то лопнул — ухнул гулким выстрелом, на полреки прошла трещина.

— Куда мы идем? — спросил Роднев.

— Завозинские перекаты знаешь? Вот туда.

Изредка Трубецкой снимал с плеча «бухало» и легонько поколачивал об лед. Лед отвечал гулко и грозно.

— Поет, — с лукавинкой в глазах сообщал Трубецкой.

Встречались огромные, метров по пятьдесят длиной, полыньи, целые озера. Здесь их называют «лягами». Над угольно-черной водой ленивыми клубами шевелится холодный пар. Некоторые ляги не затягиваются в самые лютые морозы. Тогда они видны издалека — тяжелое морозное облако лежит над упрямой водой. В этих местах опасно летом купаться — бьют родники, и вода здесь, наперекор природе, летом холодная до ломоты, а зимой — куда теплее, чем в любом другом месте.

Встречались и нагромождения шуги. Изъеденные, избитые льдины, когда-то неистово боровшиеся друг с другом, так и застыли в момент схватки, сцепившись, навалившись одна на одну.

Долгое время шли молча. Наконец, Трубецкой ударом «бухала» разбил вмерзшую торцом льдину и, разогнав по речной глади сверкающие осколки, спросил:

— Я слышал, ты осуждал меня, вроде в чем-то я не нрав?

— Осуждал, — ответил Роднев. — Не по-партийному ты поступил.

— Это как понимать? Я считаю: первое достоинство партийца — честность и прямота. Я Паникратову, не виляя, сказал, что думаю о его работе, в лицо сказал, не покривил. Что ж поделаешь, когда ему мои слова, что коню плетью промеж ушей.

— Ты, прежде чем Паникратову сказать, выгнал на глазах у всех работника райкома из колхоза да кричал встречному и поперечному: мол, райкомовцы — «портфельщики», райкомовцы — «толкачи».

Трубецкой на каждом шагу сердито опускал на лед тяжелый чурбак «бухала».

— Что ж, научите… Покажите секрет, как критиковать. Я, например, по простоте душевной считаю: правду-матку в глаза резать — самая лучшая критика. Беда наша, что много подхалимов еще живет, у них на глазах у начальства язык на правду не поворачивается, по углам только шепоток пускают.

— Правда-матка, — усмехнулся Роднев. — Вот, скажем, обидишь ты кого-нибудь — пошлешь на общественный ток, а ему как раз нужно везти хлеб на мельницу, он и начнет кричать: «Почему ты, председатель, сам не идешь молотить?» Тоже, верно, про себя считает — режет правду-матку в глаза. Ведь можно смело резать в глаза и отстаивать узко личные интересы.

— Выходит, я отстаивал личные интересы? — ощетинился Трубецкой.

— Не совсем… Ты — председатель одного из лучших колхозов, ты, что скрывать, чувствуешь превосходство над всеми. А помочь райкому не хочешь. Ушел с головой в интересы своего колхоза, доволен им, наслаждаешься. Задел эти интересы райком, ты и резанул, не раздумывая, правду-матку. А поможет ли это райкому или повредит — тебя не заботит. У тебя интересы только своего колхоза.

Назад Дальше