Новый свет - Азаров Юрий Петрович 9 стр.


— Что ты, Манечка? — удивился я.

— Без рук, — сказала она и ушла садиться с другого борта.

Петровна села в кабину, а мы вдвоем на два ящика в кузове. Мы молчали. А мне почему-то было неспокойно, потому как что-то, когда я Манечку за талию руками взял, перешло ко мне от нее. Я закрывал глаза, чтобы вспомнить, как это было. И когда вспоминал, то чувствовал волну, которая шла по моим пальцам к локтям, к плечам, разливалась дальше, по всему телу, до самых кончиков ног.

Неожиданно я посмотрел на Манечку, и она посмотрела на меня и, не выдержав, рассмеялась. Рассмеялась и уткнулась в коленки. Потом Манечка уже серьезно смотрела впереди себя, вся сосредоточенная, и никакого внимания на меня не обращала.

— Може, у кабину сядешь? — спросила на одной из остановок Петровна.

— Нет.

И я приметил, что обрадовался тому, что она отказалась от кабины.

Где-то на двадцатом километре я понял, что думаю о Манечке неотступно. Я сто раз видел Манечку, а вот ни разу так не почувствовал ее. И она сейчас это поняла, что я почувствовал ее, и знала о том, что я думаю о ней. Я разговариваю с Манечкой. Про себя, не шевеля губами:

— Какие у тебя глаза! Какой разрез глаз!

— Неужели? — будто отвечает она.

— Мне так хочется прикоснуться к твоим рукам.

— Ни за что!

— А какой восхитительный стан у тебя, Манечка. Когда-то у речки кто-то сказал: «Ну и талия!» — а я подумал: «Тонкая талия, ну и что?»

— Да? — И она чуть-чуть приподнялась на ящичке.

— А таких губ я сроду не видал. Чуть великоваты, но в сочетании с агатинками твоих глазищ они прекрасны!

— Неужели?

— А кожа! Розовый туман в молочной белизне!

— Ах-ах!

— Если шея у тебя такая белая и нежная, то какой же должна быть грудь твоя?

— Бессовестный!

— Но почему бессовестный?

— Я думала, ты не такой, как все.

— В руках моих застыла твоя теплота. Я чуть было не упал, когда ты вскинулась как жеребенок.

— Так вам и надо, — будто говорит она уголком своей глазной отточенности. Не от ветра сузился разрез, а от грусти, за душу берущей: вроде бы глядит в себя, а вроде бы и нет.

— А эти коленочки! А тонкость щиколоточки! Манечка, это невыносимо!

— Ну и что?

Я думаю и решаю: ни за что не полезу! Не притронусь. Скорее руки пусть отсохнут. Я отворачиваюсь. Конечно же с тайной надеждой, что она обратится ко мне.

— А знаешь, о чем я думаю?

— Знаю, — будто отвечает она.

Я вздрагиваю от такого ответа. Она читает мои мысли, иначе для чего все это ей дано природой: такие глаза, такая шея, такие губы? Мне не уйти от Манечки. Никуда не уйти.

Я боюсь, что она пересядет в кабину. Сейчас постучит по крышке и скажет: «Петровна, я замерзла».

— Ты хочешь пересесть? — спрашиваю.

— Нет.

Едва заметная счастливость пробивается на ее лице. Я вытягиваю ноги и закрываю глаза.

— Смотрите! Смотрите! — кричит вдруг Манечка, и я выхожу из оцепенения.

Приподымаюсь, прикасаюсь к ее плечу, и это крохотное счастье кружит мне башку, и я не слышу, что она про зайца говорит, который бежал вдоль дороги. Не нужны мне зайцы сейчас, Манечка. Совсем не нужны.

Нет, это была прекрасная дорога. Два движения соединились в одно: мой отчаянный бег к Манечке и стремительная погоня за мягким инвентарем.

— Мы выберем самые лучшие в мире занавесочки, — говорю я вслух, — голубые для девочек и коричневые для мальчиков!

— Нет, розовые для девочек и голубые для мальчиков!

— Пусть будет так! Я так счастлив, что нам удастся выбрать самые красивые занавески!

— Вы думаете, удастся?

— Иначе и быть не может. Я уже вижу эти шторочки. Они светятся на солнце. Из них можно шить самые лучшие платья.

— А зачем же из занавесок? — спрашивает она.

— Так надо. Только из тех занавесок, которые я вижу сейчас. Они такого же чудного цвета, как вот тот кусок зари, что внизу.

— Нет, как вот тот, что повыше.

— Пусть будет так. Пусть всегда будет по-твоему, Манечка!

Вот теперь я чувствую, что мои иносказания запали ей в душу. Вот теперь самый раз потянуться к ней! Но как бы не спугнуть радостную крохотность. Нет, я, черт возьми, отодвинусь подальше, чтобы ущемление к ней пришло. Пусть ущемление, чем губительное исчезновение моей тайнописи, запавшей ей в душу.

— Про вас говорят, что вы фантазер, — улыбается она.

— Ну и пусть говорят! Разве это плохо?

— Я сама люблю мечтать!

Ко мне подкралось вдохновение. Вдохновение ни с чем не сравнимое. Вдохновение, какое может только родиться на взлете победной борьбы за свою собственную радость, радость достижимую, а потому пьяняще-ослепительную. Но вдохновению суждено было скомкаться: резкий тормоз, и я слетаю с ящика. Приехали — база, склад хэбэ изделий.

Мы грузим мягкий инвентарь: одеяла, покрывала, занавесочки. Ящички грузим с шапками. Сплошной пятьдесят седьмой размер — других нету. А потом едем на другой склад, на другую базу и почти ночью — в обратный путь.

Петровна тоже наверху, с нами. Лежим на матрасах. Я, рядом со мной Манечка, а рядом с нею Петровна.

У каждого свое одеяло. Но я все равно чувствую Манечку. И это несказанно счастливо — чувствовать Манечку.

Я рассказываю сказку.

А Петровна тоже хочет слушать сказку и предлагает мне лечь посредине. Петровна успела хватить чекушку между делом — знакомых зустрила, и агрессивности ей не занимать.

— Та лягайте от тут, посередочки, хоч побалакаемо, — весело кричит она.

— Нет-нет, — отвечаю я, — спать пора.

Манечка тайно смеется.

Потом машина остановилась. Масло потекло. Чудо — масло! Лучшего не бывает!

Я действительно уснул, а кусочек мозга бодрствовал, и в нем была Манечка: в розовом тумане жарко приближались ее глаза, ее губы, ее ароматная белизна. А потом этого кусочка стало больше, чем было, когда я уснул. Два моих «я», спящее и не спящее, в радостное согласие пришли. Вот она, ее коленка! — это оба моих «я» решили. Ну да, упругая коленка, теплая, шелковистая.

Я придвигаюсь к ней. И никаких туманов: двумя коленками она тихо сжимает мою ногу. Я полчаса не двигаюсь, наслаждаюсь радостью столь чудного объятия. Как смела ты, Манечка. Я так и знал, что ты бесконечно щедра! Я боюсь пошевельнуться. Славлю этот миг, это тайное касательство.

А вдруг она считает, что я сплю? И не дарит себя, а берет меня спящего. Тайно присваивает меня. Я не выдерживаю и снова, будто в полусне, забрасываю руку на ее плечо. И плечо податливо потянулось ко мне. Я боюсь забраться под одеяло. Ни за что! Пусть моя рука покоится поверх одеяла. Восхитительно теплая ночь так темна, что я не вижу собственной ладони. Но еще темнее мое разгоряченное воображение. Я вижу Манечку. Ее губы, ее глаза, черные длинные ресницы на бледной белизне кожи, и тонкий нос, и снова губы. И плечо ее тянется ко мне. И ее коленки волной горячей пошли. Господи, не могу больше!

Я склоняюсь над ее лицом и губами ощущаю выщербленный рот Петровны. Рот с дурным запахом селедки, лука и ржаного хлеба. Я вскакиваю, точно у меня отхватили оба колена разом, и слышу крик Петровны:

— Та вы шо! Злякалы мэнэ!

Стыд в темноте — это совсем другое, чем стыд на свету. Краснота не наружу выходит, а вовнутрь пламенем идет. Идет в жар весь стыд, а потом ознобом морозным выходит. Я встал. Мерзкая Манечка в клубочек свернулась у заднего борта. Ее плечики вздрагивают от смеха. Она все слышала, она видела, противная, она все знает, все чувствует. Я хожу взад и вперед возле машины, шофер ругнулся в мой адрес. Усталый и совсем разбитый, я ложусь на свое место, забиваюсь ближе к борту, подальше от этой чертовой Петровны, и так мне горько, так невыносимо обидно, что я готов разреветься. И разревелся бы, если бы не мое рыцарское достоинство.

Снова разговор у меня получился с Манечкой. Разговор тайный, неслышимый. Разговор про себя.

— Что же ты меня обманула так?

— А я не обманывала вас.

— Зачем же ты поменялась местами, подсунув мне эту жуткую Петровну с выщербленным ртом?

— Она не такая уж жуткая.

— Как тебе не стыдно!

— Не стыдно мне.

— Мне так горько!

— И мне.

— Ну, иди ко мне!

— Нельзя. Ты же знаешь, что нельзя.

— Можно. Иначе я умру, Манечка!

— Не умрешь! Ни за что не умрешь!

И я чувствую, как ее рука касается моей ступни. Нежно касается. Гладит Манечка мою ногу. А меня сомнения одолевают. Я вздрагиваю: а вдруг Петровна снова увязалась? Приподымаю голову: нет, не достать Петровне моего тела. Даже ногой не достать: так далеко от меня эта старая ведьма. У меня ни капли жалости нет к Петровне, которая тоже уткнулась лицом в противоположный борт, и никто ее ступню не трогает, не идет к ней нежность из души близкой и родной.

Неужели близость определяется расстоянием? Вот если бы я стоял на горе, а внизу бы, километра на полтора от меня, хоть сто Манечек ходи, мне все равно. Не мои Манечки. Общие.

А вот здесь я не вижу Манечки, а все равно она моя, и я уже не думаю о тех, кто на полтора километра внизу, а я на горе, а думаю о Манечке, и не потому, что она ступни моей касается, а потому, что от нее идет что-то невообразимое.

— Значит, какое-то особое прикосновение должно быть? — будто спрашиваю я.

— Конечно, особое. Мне достаточно вот этого прикосновения, чтобы быть счастливой.

— Но ты понимаешь, что ты вся со мной? Отдаться душой — это в тысячу раз больше, чем отдаться телом…

— Когда отдаешься душой, отдаешься всем.

— Откуда ты это знаешь, дурочка?

— Я это чувствую.

— А ты не боишься так чувствовать?

— Я теперь ничего не боюсь.

— А я боюсь Петровны.

— Вот это ты некстати сказал.

— А у меня всегда так: тонкость вперемешку с какой-нибудь гадостью.

— Это неправда!

— Мне так говорили.

— Пусть другие так считают, а я не буду.

— А еще боюсь, что я тебя придумал. Сегодня придумал. Даже теперь. Я и задаю вопросы и отвечаю.

— Отвечай: у тебя лучше получается.

— Но это же я отвечаю, а не ты.

— А какая разница, кто отвечает. Главное не в этом.

— А в чем?

— А в том, чтобы ответ устраивал всех.

— Откуда ты понабралась такого?

— Это все знают.

— Почему же об этом я не слыхал и нигде не читал?

— Есть такие вещи, о которых не только грешно писать, но и говорить грешно.

— Сейчас не тот век, чтобы было грешно.

— Всегда все века одинаковы…

Боже мой, неужели этот разговор был? Неужели он состоялся сейчас? И тысячу лет назад был такой же трепет прикосновений. И пятьсот лет назад. И триста лет назад. Вот так же за тучами плавали звездные миры, и вот так же у двух людей плавала общая радость в теле.

— Но это же кратковременная радость. Сегодня есть, а завтра нет.

— Ну и что? — Как ну и что?

— Главное, чтобы это было.

— Но тебе же постоянство нужно.

— А разве тебе постоянство не нужно?

— Я не выдержу постоянства.

— Я знаю.

— И ты не боишься?

— Я ничего не боюсь.

— Ты хочешь сказать, что если бы этого не было, было бы хуже?

— Было бы совсем плохо. А теперь я спокойна.

— Ты — дурочка. Надо хватать и цепляться зубами в другого и держать всю жизнь.

— Это значит потерять все. И себя тоже.

Я приподымаюсь и вижу, что Манечка полусидит, подложив матрац к заднему борту.

Луна взошла, и теперь не мое воображение, а сетчатка глаз воспринимает ее лунную белизну. Ничто не делает женщину такой прекрасной, как лунная ночь.

— В темноте ты в тысячу раз лучше, чем днем.

— Никогда не говори таких слов: они оскорбительны для женщины.

— Но ты прекрасна.

— Вот на этом и остановись.

— Иди ко мне!

Я вижу в темноте два лунных озера. Манечка смотрит широко и открыто. Ее губы чуть-чуть вздрагивают. И мои губы чуть вздрагивают. И глаза мои соединились с ее светом, и от этого получилась трасса. Наша общая трасса. И Манечка ладонь приподняла, и я ладонь приподнял, чтобы трассу поддержать, по которой она пройдет сейчас. Вот она приподнялась, движется тихо. И наконец ложится рядом. И ладонь ее в моих руках. И мне больше ничего не надо.

И все во мне рухнуло вдруг и обратилось в слезный поток. Я ловил себя на том, что это моя покинутость плакала, что это моя усталость и долгое противостояние с чем-то и с кем-то рыдало. И мне так необходим был этот островочек тепла, в который я мог бы зарыться и очиститься.

— Та чи змерзла? — это Петровна проскрипела, подтягивая Манечку к себе. — Лягай до мэнэ блыжче, а то и я окачурилась вже!

Островочек уплыл из моих рук.

— Поехали, — раздался голос шофера. Шоферу удалось достать масла.

А потом было утро. И была усталость ночи. И Манечка снова сидела, обхватив коленки обеими руками. И я не смотрел в ее сторону. А то, что было ночью, ушло вместе с нежностью ночной. Может быть, к звездам ушло, а может быть, и дальше. И я не мог пересилить себя, чтобы возвратить то, что было ночью. И не то чтобы не мог, а не хотел. А если бы захотел, оно бы обязательно пришло. И Манечка знала об этом. Она все знала, потому что грустна была. А я думал:

— Почему ночью кажется, что ничего нет прекрасней, а днем все исчезает?

— Я знаю, — будто отвечает Манечка.

— Но это же отвратительно.

— Нет.

— Почему?

— Потому что все так устроены.

— И у тебя так?

— Нет, у женщин все по-другому.

— Как?

— Днем чувствуешь сильнее.

— А ночью?

— Ночью тоже сильнее, но по-другому.

— Но я стыжусь своих чувств днем. И сейчас стыжусь.

— Я знаю.

— Но мне хочется бежать от тебя.

— Я буду ждать.

— А если я не приду?

— Значит, так надо.

— Но это же неправильно!

— Правильно.

— Ты что, умнее всех?

— Нет. Так было всегда.

— Значит, женщине всегда хуже, чем мужчине?

— Не всегда.

— Как так?

— Очень просто. У нее для этого свои защитные свойства.

— Какие?

— Этого не должен знать ни один мужчина.

— А ты знаешь?

— Это знают все женщины.

— Если все женщины, то и все мужчины.

— Совсем не обязательно. Есть тайны вечные. Ты же не знаешь, почему ты стыдишься днем той искренности, какая была ночью.

— Знаю, но не совсем.

— И я знаю, но не совсем.

— Значит, терзаться не нужно?

— Нужно.

— Если бы ты заговорила, Манечка! Почему я должен придумывать все это?

Машина остановилась. Подбежали Каменюка, Злыдень, Сашко с ребятами прибежал. Манечку Злыдень так легко подхватил на руки, и ничего она не сказала, только глубокий смех волной тяжелой мягко прокатился по мягкому инвентарю и лег, растекаясь, у моих затекших ног.

7

— Слухайте сюды, — сказал запыхавшийся Каменюка. — На чердаке хтось ховаеться. Дитвора якась…

Мы с педагогами прервали наши вечерние педагогические занятия и отправились по следу. Через несколько минут на нашем первом педагогическом совете стояло трое ребят. Слава Деревянко, высокий, ладно сбитый, с огромными красными кулачищами, с приглушенным, недоверчиво-дерзким взглядом, весь в напряжении, точно от сиюминутных решений зависит вся его судьба. Рядом со Славой — до бесконечности симпатичный и смешной мальчуган лет одиннадцати, не огненно, а солнечно-рыжий, с добрыми синими глазами, это Коля По-чечкин, а рядом с ним, то и дело переминаясь с ноги на ногу, стоял Толя Семечкин, тоненький, худенький, совсем акварельный мальчик лет тринадцати. Отвечал за всех Слава Деревянко:

— Мы решили сами посмотреть на школу. Понравится, будем здесь учиться, не понравится-возьмем документы обратно.

— Ну и как? — спросил Волков.

— Здесь лес и речка — чего еще надо?

— Тут будет нелегко, — заметил Смола. — Дисциплина, занятия спортом, труд в мастерских…

— А станки какие у вас есть? — спросил Толя Семечкин. — Я на токарном уже работал.

— А автоделу будут обучать?

— А я собак люблю, — сказал вдруг Коля Почечкин, и почему-то все неожиданно рассмеялись.

Назад Дальше