— Что ты, Манечка? — удивился я.
— Без рук, — сказала она и ушла садиться с другого борта.
Петровна села в кабину, а мы вдвоем на два ящика в кузове. Мы молчали. А мне почему-то было неспокойно, потому как что-то, когда я Манечку за талию руками взял, перешло ко мне от нее. Я закрывал глаза, чтобы вспомнить, как это было. И когда вспоминал, то чувствовал волну, которая шла по моим пальцам к локтям, к плечам, разливалась дальше, по всему телу, до самых кончиков ног.
Неожиданно я посмотрел на Манечку, и она посмотрела на меня и, не выдержав, рассмеялась. Рассмеялась и уткнулась в коленки. Потом Манечка уже серьезно смотрела впереди себя, вся сосредоточенная, и никакого внимания на меня не обращала.
— Може, у кабину сядешь? — спросила на одной из остановок Петровна.
— Нет.
И я приметил, что обрадовался тому, что она отказалась от кабины.
Где-то на двадцатом километре я понял, что думаю о Манечке неотступно. Я сто раз видел Манечку, а вот ни разу так не почувствовал ее. И она сейчас это поняла, что я почувствовал ее, и знала о том, что я думаю о ней. Я разговариваю с Манечкой. Про себя, не шевеля губами:
— Какие у тебя глаза! Какой разрез глаз!
— Неужели? — будто отвечает она.
— Мне так хочется прикоснуться к твоим рукам.
— Ни за что!
— А какой восхитительный стан у тебя, Манечка. Когда-то у речки кто-то сказал: «Ну и талия!» — а я подумал: «Тонкая талия, ну и что?»
— Да? — И она чуть-чуть приподнялась на ящичке.
— А таких губ я сроду не видал. Чуть великоваты, но в сочетании с агатинками твоих глазищ они прекрасны!
— Неужели?
— А кожа! Розовый туман в молочной белизне!
— Ах-ах!
— Если шея у тебя такая белая и нежная, то какой же должна быть грудь твоя?
— Бессовестный!
— Но почему бессовестный?
— Я думала, ты не такой, как все.
— В руках моих застыла твоя теплота. Я чуть было не упал, когда ты вскинулась как жеребенок.
— Так вам и надо, — будто говорит она уголком своей глазной отточенности. Не от ветра сузился разрез, а от грусти, за душу берущей: вроде бы глядит в себя, а вроде бы и нет.
— А эти коленочки! А тонкость щиколоточки! Манечка, это невыносимо!
— Ну и что?
Я думаю и решаю: ни за что не полезу! Не притронусь. Скорее руки пусть отсохнут. Я отворачиваюсь. Конечно же с тайной надеждой, что она обратится ко мне.
— А знаешь, о чем я думаю?
— Знаю, — будто отвечает она.
Я вздрагиваю от такого ответа. Она читает мои мысли, иначе для чего все это ей дано природой: такие глаза, такая шея, такие губы? Мне не уйти от Манечки. Никуда не уйти.
Я боюсь, что она пересядет в кабину. Сейчас постучит по крышке и скажет: «Петровна, я замерзла».
— Ты хочешь пересесть? — спрашиваю.
— Нет.
Едва заметная счастливость пробивается на ее лице. Я вытягиваю ноги и закрываю глаза.
— Смотрите! Смотрите! — кричит вдруг Манечка, и я выхожу из оцепенения.
Приподымаюсь, прикасаюсь к ее плечу, и это крохотное счастье кружит мне башку, и я не слышу, что она про зайца говорит, который бежал вдоль дороги. Не нужны мне зайцы сейчас, Манечка. Совсем не нужны.
Нет, это была прекрасная дорога. Два движения соединились в одно: мой отчаянный бег к Манечке и стремительная погоня за мягким инвентарем.
— Мы выберем самые лучшие в мире занавесочки, — говорю я вслух, — голубые для девочек и коричневые для мальчиков!
— Нет, розовые для девочек и голубые для мальчиков!
— Пусть будет так! Я так счастлив, что нам удастся выбрать самые красивые занавески!
— Вы думаете, удастся?
— Иначе и быть не может. Я уже вижу эти шторочки. Они светятся на солнце. Из них можно шить самые лучшие платья.
— А зачем же из занавесок? — спрашивает она.
— Так надо. Только из тех занавесок, которые я вижу сейчас. Они такого же чудного цвета, как вот тот кусок зари, что внизу.
— Нет, как вот тот, что повыше.
— Пусть будет так. Пусть всегда будет по-твоему, Манечка!
Вот теперь я чувствую, что мои иносказания запали ей в душу. Вот теперь самый раз потянуться к ней! Но как бы не спугнуть радостную крохотность. Нет, я, черт возьми, отодвинусь подальше, чтобы ущемление к ней пришло. Пусть ущемление, чем губительное исчезновение моей тайнописи, запавшей ей в душу.
— Про вас говорят, что вы фантазер, — улыбается она.
— Ну и пусть говорят! Разве это плохо?
— Я сама люблю мечтать!
Ко мне подкралось вдохновение. Вдохновение ни с чем не сравнимое. Вдохновение, какое может только родиться на взлете победной борьбы за свою собственную радость, радость достижимую, а потому пьяняще-ослепительную. Но вдохновению суждено было скомкаться: резкий тормоз, и я слетаю с ящика. Приехали — база, склад хэбэ изделий.
Мы грузим мягкий инвентарь: одеяла, покрывала, занавесочки. Ящички грузим с шапками. Сплошной пятьдесят седьмой размер — других нету. А потом едем на другой склад, на другую базу и почти ночью — в обратный путь.
Петровна тоже наверху, с нами. Лежим на матрасах. Я, рядом со мной Манечка, а рядом с нею Петровна.
У каждого свое одеяло. Но я все равно чувствую Манечку. И это несказанно счастливо — чувствовать Манечку.
Я рассказываю сказку.
А Петровна тоже хочет слушать сказку и предлагает мне лечь посредине. Петровна успела хватить чекушку между делом — знакомых зустрила, и агрессивности ей не занимать.
— Та лягайте от тут, посередочки, хоч побалакаемо, — весело кричит она.
— Нет-нет, — отвечаю я, — спать пора.
Манечка тайно смеется.
Потом машина остановилась. Масло потекло. Чудо — масло! Лучшего не бывает!
Я действительно уснул, а кусочек мозга бодрствовал, и в нем была Манечка: в розовом тумане жарко приближались ее глаза, ее губы, ее ароматная белизна. А потом этого кусочка стало больше, чем было, когда я уснул. Два моих «я», спящее и не спящее, в радостное согласие пришли. Вот она, ее коленка! — это оба моих «я» решили. Ну да, упругая коленка, теплая, шелковистая.
Я придвигаюсь к ней. И никаких туманов: двумя коленками она тихо сжимает мою ногу. Я полчаса не двигаюсь, наслаждаюсь радостью столь чудного объятия. Как смела ты, Манечка. Я так и знал, что ты бесконечно щедра! Я боюсь пошевельнуться. Славлю этот миг, это тайное касательство.
А вдруг она считает, что я сплю? И не дарит себя, а берет меня спящего. Тайно присваивает меня. Я не выдерживаю и снова, будто в полусне, забрасываю руку на ее плечо. И плечо податливо потянулось ко мне. Я боюсь забраться под одеяло. Ни за что! Пусть моя рука покоится поверх одеяла. Восхитительно теплая ночь так темна, что я не вижу собственной ладони. Но еще темнее мое разгоряченное воображение. Я вижу Манечку. Ее губы, ее глаза, черные длинные ресницы на бледной белизне кожи, и тонкий нос, и снова губы. И плечо ее тянется ко мне. И ее коленки волной горячей пошли. Господи, не могу больше!
Я склоняюсь над ее лицом и губами ощущаю выщербленный рот Петровны. Рот с дурным запахом селедки, лука и ржаного хлеба. Я вскакиваю, точно у меня отхватили оба колена разом, и слышу крик Петровны:
— Та вы шо! Злякалы мэнэ!
Стыд в темноте — это совсем другое, чем стыд на свету. Краснота не наружу выходит, а вовнутрь пламенем идет. Идет в жар весь стыд, а потом ознобом морозным выходит. Я встал. Мерзкая Манечка в клубочек свернулась у заднего борта. Ее плечики вздрагивают от смеха. Она все слышала, она видела, противная, она все знает, все чувствует. Я хожу взад и вперед возле машины, шофер ругнулся в мой адрес. Усталый и совсем разбитый, я ложусь на свое место, забиваюсь ближе к борту, подальше от этой чертовой Петровны, и так мне горько, так невыносимо обидно, что я готов разреветься. И разревелся бы, если бы не мое рыцарское достоинство.
Снова разговор у меня получился с Манечкой. Разговор тайный, неслышимый. Разговор про себя.
— Что же ты меня обманула так?
— А я не обманывала вас.
— Зачем же ты поменялась местами, подсунув мне эту жуткую Петровну с выщербленным ртом?
— Она не такая уж жуткая.
— Как тебе не стыдно!
— Не стыдно мне.
— Мне так горько!
— И мне.
— Ну, иди ко мне!
— Нельзя. Ты же знаешь, что нельзя.
— Можно. Иначе я умру, Манечка!
— Не умрешь! Ни за что не умрешь!
И я чувствую, как ее рука касается моей ступни. Нежно касается. Гладит Манечка мою ногу. А меня сомнения одолевают. Я вздрагиваю: а вдруг Петровна снова увязалась? Приподымаю голову: нет, не достать Петровне моего тела. Даже ногой не достать: так далеко от меня эта старая ведьма. У меня ни капли жалости нет к Петровне, которая тоже уткнулась лицом в противоположный борт, и никто ее ступню не трогает, не идет к ней нежность из души близкой и родной.
Неужели близость определяется расстоянием? Вот если бы я стоял на горе, а внизу бы, километра на полтора от меня, хоть сто Манечек ходи, мне все равно. Не мои Манечки. Общие.
А вот здесь я не вижу Манечки, а все равно она моя, и я уже не думаю о тех, кто на полтора километра внизу, а я на горе, а думаю о Манечке, и не потому, что она ступни моей касается, а потому, что от нее идет что-то невообразимое.
— Значит, какое-то особое прикосновение должно быть? — будто спрашиваю я.
— Конечно, особое. Мне достаточно вот этого прикосновения, чтобы быть счастливой.
— Но ты понимаешь, что ты вся со мной? Отдаться душой — это в тысячу раз больше, чем отдаться телом…
— Когда отдаешься душой, отдаешься всем.
— Откуда ты это знаешь, дурочка?
— Я это чувствую.
— А ты не боишься так чувствовать?
— Я теперь ничего не боюсь.
— А я боюсь Петровны.
— Вот это ты некстати сказал.
— А у меня всегда так: тонкость вперемешку с какой-нибудь гадостью.
— Это неправда!
— Мне так говорили.
— Пусть другие так считают, а я не буду.
— А еще боюсь, что я тебя придумал. Сегодня придумал. Даже теперь. Я и задаю вопросы и отвечаю.
— Отвечай: у тебя лучше получается.
— Но это же я отвечаю, а не ты.
— А какая разница, кто отвечает. Главное не в этом.
— А в чем?
— А в том, чтобы ответ устраивал всех.
— Откуда ты понабралась такого?
— Это все знают.
— Почему же об этом я не слыхал и нигде не читал?
— Есть такие вещи, о которых не только грешно писать, но и говорить грешно.
— Сейчас не тот век, чтобы было грешно.
— Всегда все века одинаковы…
Боже мой, неужели этот разговор был? Неужели он состоялся сейчас? И тысячу лет назад был такой же трепет прикосновений. И пятьсот лет назад. И триста лет назад. Вот так же за тучами плавали звездные миры, и вот так же у двух людей плавала общая радость в теле.
— Но это же кратковременная радость. Сегодня есть, а завтра нет.
— Ну и что? — Как ну и что?
— Главное, чтобы это было.
— Но тебе же постоянство нужно.
— А разве тебе постоянство не нужно?
— Я не выдержу постоянства.
— Я знаю.
— И ты не боишься?
— Я ничего не боюсь.
— Ты хочешь сказать, что если бы этого не было, было бы хуже?
— Было бы совсем плохо. А теперь я спокойна.
— Ты — дурочка. Надо хватать и цепляться зубами в другого и держать всю жизнь.
— Это значит потерять все. И себя тоже.
Я приподымаюсь и вижу, что Манечка полусидит, подложив матрац к заднему борту.
Луна взошла, и теперь не мое воображение, а сетчатка глаз воспринимает ее лунную белизну. Ничто не делает женщину такой прекрасной, как лунная ночь.
— В темноте ты в тысячу раз лучше, чем днем.
— Никогда не говори таких слов: они оскорбительны для женщины.
— Но ты прекрасна.
— Вот на этом и остановись.
— Иди ко мне!
Я вижу в темноте два лунных озера. Манечка смотрит широко и открыто. Ее губы чуть-чуть вздрагивают. И мои губы чуть вздрагивают. И глаза мои соединились с ее светом, и от этого получилась трасса. Наша общая трасса. И Манечка ладонь приподняла, и я ладонь приподнял, чтобы трассу поддержать, по которой она пройдет сейчас. Вот она приподнялась, движется тихо. И наконец ложится рядом. И ладонь ее в моих руках. И мне больше ничего не надо.
И все во мне рухнуло вдруг и обратилось в слезный поток. Я ловил себя на том, что это моя покинутость плакала, что это моя усталость и долгое противостояние с чем-то и с кем-то рыдало. И мне так необходим был этот островочек тепла, в который я мог бы зарыться и очиститься.
— Та чи змерзла? — это Петровна проскрипела, подтягивая Манечку к себе. — Лягай до мэнэ блыжче, а то и я окачурилась вже!
Островочек уплыл из моих рук.
— Поехали, — раздался голос шофера. Шоферу удалось достать масла.
А потом было утро. И была усталость ночи. И Манечка снова сидела, обхватив коленки обеими руками. И я не смотрел в ее сторону. А то, что было ночью, ушло вместе с нежностью ночной. Может быть, к звездам ушло, а может быть, и дальше. И я не мог пересилить себя, чтобы возвратить то, что было ночью. И не то чтобы не мог, а не хотел. А если бы захотел, оно бы обязательно пришло. И Манечка знала об этом. Она все знала, потому что грустна была. А я думал:
— Почему ночью кажется, что ничего нет прекрасней, а днем все исчезает?
— Я знаю, — будто отвечает Манечка.
— Но это же отвратительно.
— Нет.
— Почему?
— Потому что все так устроены.
— И у тебя так?
— Нет, у женщин все по-другому.
— Как?
— Днем чувствуешь сильнее.
— А ночью?
— Ночью тоже сильнее, но по-другому.
— Но я стыжусь своих чувств днем. И сейчас стыжусь.
— Я знаю.
— Но мне хочется бежать от тебя.
— Я буду ждать.
— А если я не приду?
— Значит, так надо.
— Но это же неправильно!
— Правильно.
— Ты что, умнее всех?
— Нет. Так было всегда.
— Значит, женщине всегда хуже, чем мужчине?
— Не всегда.
— Как так?
— Очень просто. У нее для этого свои защитные свойства.
— Какие?
— Этого не должен знать ни один мужчина.
— А ты знаешь?
— Это знают все женщины.
— Если все женщины, то и все мужчины.
— Совсем не обязательно. Есть тайны вечные. Ты же не знаешь, почему ты стыдишься днем той искренности, какая была ночью.
— Знаю, но не совсем.
— И я знаю, но не совсем.
— Значит, терзаться не нужно?
— Нужно.
— Если бы ты заговорила, Манечка! Почему я должен придумывать все это?
Машина остановилась. Подбежали Каменюка, Злыдень, Сашко с ребятами прибежал. Манечку Злыдень так легко подхватил на руки, и ничего она не сказала, только глубокий смех волной тяжелой мягко прокатился по мягкому инвентарю и лег, растекаясь, у моих затекших ног.
7
— Слухайте сюды, — сказал запыхавшийся Каменюка. — На чердаке хтось ховаеться. Дитвора якась…
Мы с педагогами прервали наши вечерние педагогические занятия и отправились по следу. Через несколько минут на нашем первом педагогическом совете стояло трое ребят. Слава Деревянко, высокий, ладно сбитый, с огромными красными кулачищами, с приглушенным, недоверчиво-дерзким взглядом, весь в напряжении, точно от сиюминутных решений зависит вся его судьба. Рядом со Славой — до бесконечности симпатичный и смешной мальчуган лет одиннадцати, не огненно, а солнечно-рыжий, с добрыми синими глазами, это Коля По-чечкин, а рядом с ним, то и дело переминаясь с ноги на ногу, стоял Толя Семечкин, тоненький, худенький, совсем акварельный мальчик лет тринадцати. Отвечал за всех Слава Деревянко:
— Мы решили сами посмотреть на школу. Понравится, будем здесь учиться, не понравится-возьмем документы обратно.
— Ну и как? — спросил Волков.
— Здесь лес и речка — чего еще надо?
— Тут будет нелегко, — заметил Смола. — Дисциплина, занятия спортом, труд в мастерских…
— А станки какие у вас есть? — спросил Толя Семечкин. — Я на токарном уже работал.
— А автоделу будут обучать?
— А я собак люблю, — сказал вдруг Коля Почечкин, и почему-то все неожиданно рассмеялись.