Курбанов вошел, согнувшись под притолокой.
— Еще раз здравствуйте, — проговорил он, снял форменную фуражку, достал носовой платок, вытер им дерматиновую прокладку и вспотевший лоб. — Разрешите присесть?
Молча указав ему на стул и сама присев на край кровати, Марина все прижимала к груди дочку, лаская, словно бы успокаивая ее.
У Курбанова было совсем молодое лицо, не подумаешь, что отец пятерых детей. Пригладив смоляные, даже на вид жесткие волосы, он оглядел комнату.
— Тесновато у вас. — И спросил словно бы невзначай: — Не много ли хозяйка берет?
— Ой, что вы, что вы, она почти и не берет ничего, — сразу же возразила Марина, отводя глаза, боясь сказать лишнее и думая, что если за этим только пришел, то ладно бы…
Курбанов усмехнулся, продолжая осматривать комнату.
— Чисто у вас. Уютно. И дочку в порядке содержите. Это хорошо, — говорил он, как бы рассуждая сам с собой. — Одна живете. С мужем разошлись или что?
— Разошлись, — едва нашла в себе силы ответить Марина и все-таки добавила зачем-то: — насовсем.
— Бывает, — кивнул Курбанов и снова пригладил ладонью непослушные волосы. — А у меня жена умерла. Пятеро на руках.
— Я слышала, — ответила Марина и замолчала, чувствуя, что надо хотя бы из вежливости сказать еще что-то, какие-то слова утешения, что ли, но не находила этих слов. Не могла же она в самом деле сказать, подобно Курбанову: «бывает»…
— Вот так, — помолчав, снова заговорил гость. — Если в чем нуждаетесь или кто обижать будет — скажите.
— Да нет, нет, ничего не надо, — торопливо ответила Марина, видя, что идет к концу этот странный визит, и, теряясь от неизвестности — чего все же ради пришел он сюда. — В СМУ устроилась. В бригаде у Саламатиной. Знаете — Нина Андреевна? В газете про нее писали. Она и дочку в ясли определить помогла. Так что ничего не нужно, большое спасибо.
Не выдержав напряжения, она первой поднялась. Но Курбанов как бы не заметил этого ее нетерпеливого движения; посидел еще с полминуты, потом надел фуражку и встал, почему-то вздохнув.
— Ну хорошо, пойду. Так если что надо будет — я рядом живу. До свидания.
После этого разговора Марина стала ловить на себе его пытливые, хотя и не строгие, но больно уж пристальные взгляды. Впрочем, Курбанов делал вид, что и не смотрит на нее вовсе — торопливо отворачивался и брался что-нибудь мастерить у себя во дворе. Но Марину уже нельзя было провести. Она встречала его взгляды с тревожным чувством и думала о нем неприязненно, иногда даже зло. И хотя она сама выбрала квартиру, теперь ей казалось, что Курбанов оказался рядом неспроста. «Ну чего ему надо? — мучительно гадала она. — Может, все они про ту мою жизнь знают, может, письмо какое пришло. У них это быстро…»
Она стала плохо спать, вздрагивала от нечаянного стука в комнате у хозяев. На лицо легла тень непроходящей усталости, глаза смотрели с тревожным ожиданием беды. По ночам, проснувшись неизвестно от чего, Марина начинала думать о недавнем прошлом своем, о матери, о нашедшем вдруг затмении с этим Гришкой — ведь не любила, даже не нравился очень-то, а поди ж ты как обернулось… Мать говорит — дьявол попутал. Может, и так, только уж она сама выкарабкается, как сумеет, сама, без этих, без сектантов, пропади они пропадом. Надо же — додумались, в темный подвал упрятали: от мирской суеты, чтобы утвердилась в вере. Дрожь пробирала, когда вспоминала теперь. Сырость, дрянью какой-то пахло в том подвале у слепого «брата» Онисима, пауки ползали, мокрицы. Одна заползла под платье во сне, Марина проснулась, раздавила на себе — и расплакалась от отвращения и безысходности. А ей тогда родить предстояло, хотелось, чтобы подбодрил кто-то, успокоил. Слышала же одно: чему быть — того не миновать, все в божьей воле, терпи, подчинись, проводи дни в молитве…
Приходила мать. Спускалась по шаткой лесенке, подсаживалась к ней на деревянную жесткую койку, еду разворачивала — крутые яйца, говядину отварную холодную, хлеб. Марине есть не хотелось, жевала через силу, ради ребеночка только. Ворочался он уже, бил ножкой, просился на волю. А какая тут воля? Сырой подвал…
Однажды навестил ее хозяин — «брат» Онисим. Привычно — по дыханию — отыскал грешницу, положил тяжелую ладонь на голову, заговорил вкрадчиво:
— Радостью сердце наполнится, когда припадешь душой к Иисусу нашему Христу. Я вот слеп уже много лет, а радуюсь. Ибо сказано: огненной бури не отчуждайтесь, радуйтесь любому страданию. Я счастлив, что бог меня отметил. Теперь только и жду, когда он возьмет меня к себе. И ты надейся. Верь и надейся. Помни всегда, что сказано в Библии — единственном откровении, данном роду человеческому: «Если не будешь слушать гласа господа бога твоего и не будешь стараться исполнить все заповеди его и постановления его, которые я заповедую тебе сегодня, то придут на тебя все проклятия сии и постигнут тебя…»
Жутко было слушать его глухой, все набирающий силу старческий голос. Казалось, вот-вот рухнет потолок, обвалятся стены и погребут ее здесь…
— Ты слушай, запоминай, — шептала на ухо мать, — святое слово.
— «…проклят будет плод чрева твоего и плод земли твоей, плод твоих волов и плод овец твоих. Проклят ты будешь при входе твоем и при выходе твоем…»
Марина, зажмурившись плотно, съежившись в своем углу, обеими руками прикрывала тугой живот и с ужасом думала, что если прав пресвитер общины, то дитя ее ждут мучения…
— «…пошлет господь на тебя проклятие, смятение и несчастье на всяком деле рук твоих, какое ни станешь ты делать, доколе не будешь истреблен, — бубнил „брат“ Онисим. — Пошлет господь бог на тебя моровую язву, поразит тебя чахлостью, горячкою, лихорадкою, воспалением, засухой, палящим ветром и ржавчиною; поразит тебя господь проказою египетскою, почечуем, коростою и чесоткою, от которых ты не возможешь исцелиться. Поразит тебя господь сумасшествием, слепотою и оцепенением сердца…»
Тут это и случилось. Нестерпимая боль резанула по всему телу. Марина закричала и уже не слышала ничего, кроме собственного крика, ощущала одну только непроходящую жгучую боль…
А когда, пришло облегчение и вернулось сознание, она, лежа в привычной уже темноте на жесткой своей постели, вдруг услышала над собой, в том, другом, отторгнутом мире, слабый приглушенный дощатым настилом детский плач и мгновенно, счастливым озарением, точно очнувшись от какого-то наваждения, от кошмарного сна, подумала: мой, не отдам! И потом, пока медленно возвращались к ней силы, зрело, наливаясь волей, пружиной сжималось это решение.
Аглая приносила ей дочку — покормить. Туго спеленатое крохотное тельце попискивало, жадно припадало к соску, и она тихо плакала над ним, осторожно, боясь повредить, ласкала свою Шурку, ощупывая, старалась представить — какая она. Ей хотелось сейчас же, сию минуту выбраться с дочкой наверх, на волю, на солнечный свет и пойти, пойти, куда глаза глядят. Но у нее хватало здравого смысла дождаться, пока окрепнет.
Пришло это утро.
— Тепло на дворе? — спросила она Аглаю.
Та настороженно вгляделась, не сразу ответила.
— Ты не об этом думай, не об этом, ты веру укрепляй.
Марина смолчала. Она сидела на краю койки, держа девочку на руках, и ей приятно было чувствовать ее тяжесть. Когда Шурка насытилась и затихла, Аглая потянулась взять ее, но Марина решительно поднялась.
— Я сама.
Лица матери не было видно, и все-таки Марина легко смогла представить себе, как исказилось оно, как раскрылся рот, обнажив потемневшие зубы, и округлились глаза. Уже на лестнице, когда откинула свободной рукой крышку и впервые за долгие месяцы заточения увидела близко дневной свет и зажмурилась от нестерпимой яркости, услышала она угрожающее:
— Опомнись! Последнюю нить рвешь!
Однако слова эти только подхлестнули ее…
Почти год жила Марина с матерью, — куда же было еще? Но не разговаривала с ней, не могла простить. Все — молчком. И на молитвенное собрание ни разу не пошла. А потом и вовсе ушла — работу нашла и комнату сняла недорогую.
И вот теперь бессонными долгими ночами вспоминала все, как было, переживала заново — и молебны, и песнопения, и проповеди «брата» Онисима, и этот подвал… Неужто отвечать придется, не перед богом, перед людьми, перед законом? Может, и впрямь есть такая статья, болтал ведь слепой про гонения… Спросить бы кого, выяснить, как оно там записано про секты… Узнать бы, сколько полагается, если немного, ну — год, два, тогда ладно, она перетерпит, перемучается как-нибудь. Небось с ребенком не зашлют далеко, пожалеют. А как если пять, десять лет? Разве ж выдюжишь… Курбанов, верно, знает, ждет только приказа — когда арестовать…
Перед рассветом наваливался сон, а спать было уже нельзя — пора вставать, завтрак готовить, в ясли бежать с Шуркой, чтоб не опоздать на работу.
С головной болью приходила она на объект.
Раньше спешила сюда как на праздник: хорошо ей было в бригаде. И к Нине Андреевне, и к новым подругам тянулась всем сердцем: улыбки их, шутки, уверенный, независимый вид, душевность, открытость — все радовало, и работа не была в тягость. Дом рос на глазах — из холодной бетонной коробки превращался в удобное, приятное жилье, словно они, строители, душу в него вдували. Марина верила, что людям здесь будет хорошо, уютно, счастливо. Часто, задержавшись, как бы замешкавшись, оставалась одна и ходила из комнаты в комнату, любовно ладонями гладила стены, двери, окна, точно живое это существо, — и улыбалась, сама того не замечая.
Сторож, хромой старик, недоверчиво оглядывал ее, когда уходила, — не прихватила ли чего. Она смеялась ему в лицо, озорно раскрывала сумку, где была одна только женская всякая мелочь.
— Прощайте, дедушка! — кричала ему Марина, убегая к автобусной остановке. — Спокойной вам ночи!
Старик тоже был ей симпатичен, хоть и строг не в меру. И дома, пока хлопотала с Шуркой, все вспоминала стройку и продолжала улыбаться.
А тут уставать стала, голова кружилась. В обеденный перерыв, перекусив на скорую руку, пристраивалась на широкой лавке в вагончике и забывалась коротким неспокойным сном. Когда же, внезапно проснувшись, вскакивала, суетливым движением поправляла выбившиеся из-под косынки волосы и пугливо оглядывалась, все видели страх в ее воспаленных мятущихся глазах и почему-то чувствовали себя неловко, виновато отводили взгляды, разговаривали нарочито громко, будто бы беззаботно. Но скрыть напряжение было нельзя, оно передавалось Марине, усиливая подозрительность и умножая муку. Совсем худо было ей.
3
У Фили был мертвенный страшный лик. Лысина, лоб, обвисшие щеки, острый хрящеватый нос отдавали синевой, какая-то ржавчина пробивалась под кожей, расползалась пятнами, усы и бороденка были редкими, волос истончен донельзя — даже в безветрии трепыхался словно тополиный припылившийся пух. Паралич разбил его давно, сразу всего, даже голова не держалась, укладывали ее в коляске на истертую засаленную подушку. Шестипалая правая рука покоилась на груди — всем на обозрение, левая же висела плетью. Мертвец мертвецом, если б не глаза — безумием горели, гнев выплескивали, грозили кому-то, вещали недоброе.
Прежде о Филе и не слыхать было, камнем лежал в избе, родичам в тягость, — они ему тайно смерти желали, чтоб не мучился, да не брало его. А поперли фашисты, стали в село похоронки приходить, заголосили солдатские вдовы, — тогда и пошел слух, будто Филя — ясновидец, предсказать сможет, кто голову сложит, а кто живым возвернется. К нему и потянулись… Кто надоумил вынести его на люди, неизвестно, — может те же родичи, чтобы поизбавиться от лишних хлопот. Богомольные женщины отыскали старую, рассохшуюся скрипучую коляску, валявшуюся на чьем-то дворе, вынесли из избы Филю — он замычал радостно, завидя солнце. Женщины попадали на колени, молиться стали. Заголосила одна, забилась в истерике на земле. Филя зыркнул на нее глазами, опять промычал, теперь уже сердито, недовольно. А через два дня та женщина похоронку получила…
Верующие, впрягшись в коляску, возили Филю из села в село, рассказывали всякое о его необычайной ясновидящей силе. Боялись молодки его гневного взгляда.
Вместе с другими возила Филю и Аглая. Думала умилостивить господа услужением святому божьему избраннику, чтобы отвел от Николая пулю шальную убивную, от вражьего штыка уберег, от бомбы укрыл. И верно — всю войну прошел, жив остался, в самом конце, в Германии уже ранило — из госпиталя вернулся, когда война кончилась. Руки были покалечены, и головой малость тряс. Аглая рассказала ему про Филю, не думала, что так воспримет. Да, видно, контузия сказалась, Николай так и загорелся весь:
— Верь, Аглаша, верь — он меня спас, святой человек! Пойдем, в ноги поклонимся, век служить будем — заместо собаки, заместо лошади…
Впряглись они в коляску, рядом в упряжке шли, потом обливаясь, не щадя себя.
Три года мыкались. Хозяйство, какое было, совсем в упадок пришло, а Николай все одно твердил: заместо собаки, заместо лошади будем… Точно умом тронулся.
Тогда и повстречался им Степан Иринархов. Его б и не узнали, не подойди он сам: мальчишкой был, а тут в такого мужика вымахал — загляденье. Высокий, статный, хоть одет в старое и не по времени теплое — прожженный во многих местах ватник, штаны, латанные на коленях, да кирзовые сапоги. Из-под серой солдатской ушанки чуб смоляной выбивается, прячет шалые глаза…
— Здорово, землячки, — сказал, пристроившись рядом, даже за оглоблю взялся, будто помочь хотел. — Бог в помощь.
У Николая пот заливал лицо, он и не разглядел Степана, промолчал, тянул свою лямку. Аглая же сразу узнала, вспыхнула вся, зарделась, в страхе покосилась на Филю — не заметил ли — и ответила, тяжко дыша:
— Здравствуй. С возвращением в родные места.
— В родные да не близкие, — туманно отозвался Степан, продолжая шагать рядом. — Вы у монастыря остановитесь на отдых? Я найду.
— На войне был или как?
— Белый билет у меня, — словно бы нехотя ответил Степан. — А война — она везде была. Так я найду.
Он остановился, пропустил возок. Аглая не посмела оглянуться, а так хотелось еще раз увидеть. К чему только? Что было, то быльем поросло, детьми были, теперь она мужняя жена. Степан ей чужой… И все же ждала его весь день, хоть и намаялась, кости ломило, а уснуть не могла, все прислушивалась. Николай уже крепко спал, когда пришел Степан.
— Отойдем, потолковать надо.
Ей бы прогнать: еще, мол, чего! А она молча поднялась, пошла, с бьющимся сердцем, не оглядываясь, не опасаясь. Не знала, что этот разговор перевернет всю ее жизнь.
…Что-то сделалось с Филей. Неспокойным стал, мычал громче обычного, будто порывался встать, глаза так и плескались страхом. Пополз среди богомольцев слух — сначала робкий, шепотком, потом все громче, уверенней, со слезой, с холодящим сердце надрывом: конец света Филя предсказывает, в Петров день свершится!
Жутко стало.
Чем ближе был Петров день, тем жутче делалось. Застучали топоры по деревням — свежие гробы для живых еще, измученных ожиданием конца света людей появлялись то у одной избы, то у другой. От страха теряли верующие власть над собой.
Пришел Петров день. Выдался он душным, предгрозово тревожным, с дымными черными тучами по горизонту.
Ходил по дворам на костылях председатель сельсовета Архипов, стыдил, взывал к совести, да что он один мог: покосила война мужиков…
— Николай, ты ж фронтовик, кровь за Советскую власть пролил, смерти в глаза смотрел, — увещевал он. — Тебе антирелигиозную пропаганду проводить надо, а ты сам… Психу слабоумному поверил. Стыдись! Полстраны в руинах лежит, нам поднимать, жизнь налаживать…
Николай не слушал его. Бледный больше обычного, сильнее тряся головой, будто не соглашаясь, он смотрел на наползающую мрачную тучу горящим взглядом. Аглая была рядом, держала икону божьей матери, шептала молитву, себя не помня от страха.
Постоял Архипов, посмотрел осуждающе, поглаживая ладонью грудь против сердца. Неподпоясанная, выгоревшая на солнце гимнастерка мешком висела на худом его теле.