— Что люди над собой делают! — Плюнул он в сердцах и заковылял прочь, широко кидая вперед костыли — они и подбитый подковкой сапог громко стучали по иссохшей земле, далеко было слышно.
Аглае одного хотелось: скорее б, мочи нет! Но он был томительно долог этот день ожидания неведомого.
И вдруг, под вечер уже, из черного неба ударила ослепительно яркая молния — занялась огнем, свечой вспыхнула сухая сосна за околицей. Сразу же, словно сигнала ждал, хлынул на землю ливень. Николай оттолкнул Аглаю и пошел к церкви, высоко вскинув трясущуюся голову…
Очнувшись, Аглая увидела склоненного над собой Иринархова.
— Жива? — улыбнулся он. — Долго жить будешь. Ты в избу иди, отлежись. С похоронами управишься — жди меня. Дела кой-какие есть. Я приду.
Но пришел он только в пятьдесят втором.
Избу, имущество какое-никакое продали за бесценок. Поселились в городе на квартире у Степанова знакомого, человека неразговорчивого, в чужие дела носа не сующего, жена ли, полюбовница — его не касается. Степан называл его — брат Серафим.
— Разве он брат тебе? — наивно спросила Аглая.
— Все мы братья и сестры во Христе, — наставительно пояснял Иринархов. — Я пока к истинной вере пришел — помыкался, с кем только дружбу не водил… Ты про патриарха Тихона слыхала?
— Ты и с ним знаком? — Аглая всплеснула руками.
— Чего болтаешь-то. — Степан недовольно поморщился. — Я при нем под стол пешком ходил, при Тихоне. Скажешь тоже — знаком. С патриархом-то… Ну, дура.
— А ты не слушай меня, не слушай, — приниженно улыбаясь, просительно заглядывая в глаза, заторопилась Аглая, — дура и есть. Я тебе верю, как скажешь — так и буду жить. Ты учи меня, не жалей.
Иринархов как-то по-новому посмотрел на нее — с недоумением, что ли, или презрительно, она не поняла, ластиться стала, знала, что хороша, что этим только и возьмет.
— Ладно, — смягчился Степан, — слушай дальше, коли так… Патриарх Тихон, когда большевики власть взяли, к верующим, к духовенству православному обратился — анафеме новую власть предавал, к борьбе с христопродавцами звал. Отец мой, знаешь, какой праведный был, без слова божьего шагу не ступал, — так он со всей душой на патриарший зов откликнулся. Еще мужиков, кто покрепче, с собой повел. Слыхала, небось, в восемнадцатом комитетчиков в уезде порешили? Их рук…
— Ой! — вскрикнула Аглая, даже палец закусила, чтобы не сказать с перепугу лишнего.
— Что — ой, — усмехнулся Степан. — Так ведь патриаршее благословение было. (Она кивала, соглашаясь, а сама в себя прийти не могла.) А ты — ой… Много папаша тогда в округе покуролесил, не одни комитетчики на его совести, царствие ему небесное. Продотряды, что к нам за хлебом направлялись, — обратно ни один не возвернулся. С атаманом Антоновым опять же в лесах погулял. А в двадцать третьем поместный собор низложил Тихона. Патриарх тогда раскаялся, стал призывать верующих подчиниться Советской власти не за страх, а за совесть. Отец не поверил, говорил, будто принудили патриарха, силой, мол, заставили те слова покаянные возгласить. Но поутих папаша, к земле вернулся. Как-то не прознали про его дела. Лет пять, даже больше, только хозяйством занимался. Мать нарадоваться не могла: чинно все, благородно. А тут прошел слух: епископ Алексей Буй верных людей собирает. Отец, как прослышал, в город подался. Но вскоре вернулся. Это уж я хорошо помню. — «Слава тебе, господи, — говорит (это отец-то), — надоумил, просветил, направил на путь. Истинно православная церковь — вот кого держаться надо». Ну, ладно, истинно православная так истинно православная, нам что… А только стали, все больше по ночам, люди какие-то наведываться, человек по десять — и наши, и чужие. Сначала молились, все, как положено, а потом разговор шел: мол, в колхозы не вступать, помощи власти никакой не оказывать, что ни намечает — все супротив делать. А патриаршую церковь не поддерживать, молиться по домам, монастыри создавать для истинно православных… Помнишь, я школу бросил? Это тогда. Отец меня с собой взял — по селам идти, монастыри создавать, открывать людям глаза… Все бы ничего, да не утерпел батя, ввязался в одно дело — амбары с колхозным зерном подожгли. Меня-то не тронули — что с пацана взять, да я и не поджигал, а папашу под вышку подвели. Я до самой войны в одном монастырьке жил, истинно православных христиан. Святое дело патриарха Тихона продолжали.
— Он же покаялся, — несмело напомнила Аглая.
— А им-то что! Имя нужно было. Патриарх! А сказать все можно. Так вот там и белый билет раздобыли, чтобы на фронт не загремел. Кому раньше времени помирать охота, верно? Да и работы много было. Филю того отыскали, на свет божий вытащили. Мне тогда, после того случая, уйти пришлось. Мало ли что… Да только ерундой занимались. Мне лишь сейчас глаза открыли. Баптисты. Слыхала? (Аглая только головой покачала, — нет, мол, — палец так зубами и был прикушен). Они знают истину. Одна она. Эти, что вокруг всяких Филей вьются, только называют себя истинными, а от истины-то далеко. Ты вот в церкви стоишь, попа слушаешь, а что понимаешь? Ничего не понимаешь: бу-бу-бу да бу-бу-бу, по-славянски все. Детей опять же крестят. А что дитя понимает? А иконы? Сколько их, угодников-то, всем и поклоняются. В Библии же что сказано? «Не сотвори себе кумира». Это значит — один бог. Один! А у нас взрослых крестят, чтоб понимал, что делает, сам к богу шел, сознательно. И никаких церквей, никаких икон — один Иисус, ему наша вера. Ну, поняла?
Аглая вынула палец изо рта, стала растирать белый след прикуса, вздохнула:
— Поняла.
В доме у брата Серафима устраивались молитвенные собрания. Битком набивались в комнату, не продохнуть. Сам Серафим раскрывал Библию, водил пальцем по замусоленным, истертым страницам, отыскивал нужное место, молча шевелил губами, потом, вскинув голову и больше не обращаясь к книге, начинал говорить. И вовсе он оказался не молчальник — слова так и сыпались из него: про страдания Христа, про гибель его на Голгофе, про чудесное воскресение. Это было знакомо, и Аглая слушала с интересом, все понимая. Но потом Серафим переходил к «нетленному наследству, хранящемуся на небесах», к «растворению плотского Я в лучах божьей веры», — и ей становилось скучно, она только для приличия слушала смирно, смотрела на Степана, примостившегося возле проповедника: иногда ловила его испытующий взгляд и чуть приметно кивала, делала внимательное лицо.
В конце пели:
То все прошло,
и наконец я научился
быть ничто…
Через два месяца ее крестили в осенней холодной речке.
Она продрогла, долго не могла согреться, лежала, закутавшись в одеяло. Успокаивая, Степан впервые назвал ее — «сестра». Аглая хотела возразить: какая же я тебе сестра, жена я тебе, — но смолчала, озноб бил, зуб на зуб не попадал, до этого ли…
А утром он объявил:
— Собирайся, в поход пойдем. Веру нашу понесем людям.
Впервые за время их совместной жизни Аглая возразила:
— Да что ты, куда ж мне идти-то? Брюхатая ведь я.
— Смотри-ка! — удивился Иринархов. — Уже? Быстро ты… — Но недовольства на лице не было — гордился, видно, собой, своей мужской силой. — Ладно, оставайся. Живи тут, дожидайся меня.
Дождалась она его только сейчас, почти через двадцать лет.
4
После работы, когда переодевались в вагончике, Саламатина сказала Марине:
— Ты не спеши, задержись, поговорим.
У Марины зашлось сердце: прогонит, зачем ей в бригаде такая…
В изнеможении опустилась на лавку, руки плетями упали, не слушались, глаз на бригадира поднять не смела. Когда поступала — все Нине Андреевне выложила. Ну не все, про подвал не решилась, духу не хватило сказать, а так — все, как было: и про секту, куда мать втянула, и про Гришку пакостника, бесстыдника, и про Шурку свою… Теперь подумала: не надо было открываться, что им до чужих болей, небось у каждой своих хватает, еще смеяться будут, скажут — богомолка, от милиции бегает… Упрямая волна поднималась в груди: ну и пусть. Тут и вскинула она глаза, готовая ко всему.
Нина Андреевна смотрела на нее жалеючи, по-матерински, как и мать-то никогда не смотрела, добротой лучилось лицо.
— Худо тебе, дочка? — спросила тихо. — Я вижу. Что делать-то надо, скажи. Опять эти?..
Так неожиданно было все это — и участие вместо ожидаемого презрения, и слова душевные, теплые, — что слезы навернулись на глаза, комок подкатил к горлу, стыдно стало за только что метнувшуюся мысль. Как же могла она усомниться, такое подумать?
— Простите меня, простите, если можете. — Марина неумело ткнулась мокрым лицом в ее плечо, затряслась от плача.
— Ну, что ты, что ты, — Саламатина обняла ее, прижала к себе, стала гладить по голове, точно маленькую. — Успокойся. Все образуется, все хорошо будет, вот увидишь. Жизнь впереди — ох, какая долгая. Хорошая жизнь.
— В милицию меня заберут, — призналась Марина и близко посмотрела ей в лицо, размазывая ладонью по щекам слезы, пытаясь разглядеть глаза Саламатиной, угадать, как отзовутся в ней эти слова.
— И-и, — протянула Нина Андреевна. — Вон до чего дело дошло…
— Да вы не подумайте, — вспыхнула Марина, — я ничего такого не сделала и не сделаю никогда, это за то, что в секте той проклятой была, милиционер ко мне приходил, сосед он у меня, все поглядывает, доглядывает, а разве я виновата, что так вышло, я же никому ничего…
Она захлебнулась от волнения, шмыгала носом, спешила высказаться, боялась, что не дослушают ее, оттолкнут, не разобравшись.
— Да перестань ты мучить себя, — мягко остановила ее Саламатина. — Что ты все выдумываешь, глупенькая. Какой милиционер, чего ему за тобой следить? Это все нервы. Вот получишь отпуск, путевку тебе достанем, отдохнешь, не будут милиционеры мерещиться.
— А Шурка? — уже улыбаясь сквозь слезы, поверив ей, чувствуя, как утерянная было радость поднимается в ней, спросила Марина. — А Шурку куда?
— Придумаем что-нибудь, — тоже улыбаясь, ответила ей Саламатина. — Есть такие дома отдыха, где и с детьми можно.
Марина застеснялась вдруг своего растрепанного вида, заплаканного лица, стала, отвернувшись, приводить себя в порядок.
— Ох, спасибо вам, Нина Андреевна, — говорила она, прихорашиваясь без зеркала, на ощупь, разглаживая припухшее лицо, убирая волосы под платок. — И верно — чего я ему? Шпионка, что ли, какая? — Она засмеялась коротким смешком, подумав о себе так. — Или воровка? Да я сроду чужого не возьму.
Обернулась, глянула на Саламатину смеющимися голубыми глазами, все так и пело в ней: и в самом деле — ох, какая долгая и хорошая жизнь впереди!
— Вот и славно, — сказала та, — пойдем-ка ко мне. Сын из Ленинграда вернулся, на каникулы ездил. Чаю попьем с овсяным печеньем. Пробовала? Мне очень нравится. И конфитюр болгарский привез. Любишь сладкое?
— Мне за Шуркой надо, — несмело возразила Марина; очень ей хотелось побывать у Саламатиной, такой близкой она стала после сегодняшнего разговора.
— Успеешь, рано еще. Да и ясли круглосуточные. Пошли, пошли.
Хромой сторож долго смотрел им вслед. Марина помахала ему рукой, но он стоял среди панелей недвижно, как изваяние, точно сам был отлит из бетона.
Саламатины жили на втором этаже многоквартирного дома, в отдельной трехкомнатной секции. Все здесь Марине понравилось: и веселые обои на стенах, и большой ковер, и полированная удобная мебель, и телевизор на черных ножках, и украшенная бронзой и деревом люстра. Увидела она это из коридора, куда вошла, и сказала с искренним восхищением:
— Хорошо вы живете, Нина Андреевна! Я и не думала, что так можно.
— Подожди, получишь квартиру да обставишь — у тебя еще лучше будет.
— Да что вы, Нина Андреевна, где уж мне, — Марина даже руками замахала и засмеялась.
В это время из боковой комнаты вышел молодой человек в тенниске, синих техасских брюках с заклепками и тапочках на босу ногу. Был он высок, крепок, спокоен, добрым лицом очень похож на Саламатину, И Марина, враз смутившись, догадалась, что это и есть ее сын. Когда Нина Андреевна сказала, что сын ездил на каникулы в Ленинград, Марина представила его мальчишкой-школьником, ну лет двенадцати, не больше. А этот даже постарше Марины. Знала б, ни за что не пошла.
— Здравствуйте, — первой поздоровалась она и выжидательно посмотрела на Нину Андреевну.
— Это мой сын Сережа, — ободряюще улыбнулась хозяйка. — А это Марина.
Она ничего больше не добавила, и Марине подумалось, что они здесь, наверное, уже говорили о ней, обсуждали. Настроение вновь испортилось. Глянув на свои запыленные босоножки и на яркий ковер в комнате, Марина вдруг поняла, что войти в них не посмеет, а снимать стыдно — с такими ногами, после улицы, только по гостям и ходить.
— Нина Андреевна, — с отчаянием сказала она, — я ведь только посмотреть, как живете. Посмотрела и побегу, Шурка меня ждет.
— Ну-ну-ну, — Саламатина взяла ее под руку, — успеешь. Пойдем-ка со мной. А ты, Сережа, чайник поставь да на стол собирай. Отец пришел?
— Здесь я, — раздался откуда-то мужской голос, какой бывает у завзятых курильщиков.
— Паяет что-то на веранде, — пояснил Сергей. — Переодеться не успел, видно — горит.
— Ты там не сплетничай. — В голосе отца послышался смешок. — Я быстро. Минутное дело.
— Все как мальчишка, — посмеиваясь, ворчала Нина Андреевна, уводя Марину. — Войну прошел, седой весь, а не остепенится — все чего-то изобретает. Тут у нас ванная, заходи. Это полотенце для ног, а это чистое. Я тебе домашние шлепанцы дам, пусть ноги отдыхают.
«Как у них все ладно, — подумала Марина, причесываясь перед зеркалом, придирчиво оглядывая себя; ей хотелось понравиться Саламатиным. — Наверно и не ругаются никогда».
— Ну, что я говорил — еще и стол не накрыт, а я у ваших ног, — входя, сказал Саламатин-старший. — Здравствуйте, Марина. Я слышал, как вас зовут. А я — Федор Иванович. Ну, мать, чем угощаешь?
Он оживленно потирал ладони, предвкушая знатный обед.
— А я ведь тоже с работы, — укоризненно покачала головой Нина Андреевна и пожаловалась Марине: — Вот всегда так. Устала, не устала — корми мужиков, а они знай ложками стучат. Спасибо, Сережа в отпуске, помогает, а то — с объекта на кухню, телевизор посмотреть некогда.
Но Марина заметила — говорилось это беззлобно, как бы даже в шутку. И Федор Иванович тут же отозвался с хитроватой улыбкой:
— А там то же показывают: муж хоккей по телевизору смотрит, а жена кастрюлями на кухне гремит, смотреть мешает. Самый жизненный сюжет.
Саламатин и в самом деле был седым — черные его волосы серебром отливали. Худощавое, темное от загара лицо изрезали глубокие морщины. Но старым его никак нельзя было назвать. Может, оттого, что в движениях быстр, что серые глаза были молодо чисты и смотрели живо, смело, с веселым ожиданием чего-то.
Марина сравнивала их — отца и сына — и видела, что у Сергея больше от матери: черты лица мягче, взгляд внимательный, спокойный, и говорит негромко, неспешно, точно сам к себе прислушивается.
Все вместе, шумно, мешая друг другу и подшучивая, накрыли на стол.
— Ты расскажи, как там Питер, — попросил Федор Иванович сына. — А то ведь и не поговорили как следует.
Сергей помолчал, намазал себе хлеб маслом, ломтик сыра водрузил сверху, но есть не стал — положил на тарелку.
— Я как приехал, в первый же день на Мойку пошел, к Пушкину. Потом уж по городу бродил. Никого не спрашивая, куда глаза глядят. Хорош город, что и говорить! — Он смотрел куда-то мимо них всех, наверное, вспоминал, и приятно ему было вспоминать. — Я ведь, да что — я, все мы его по книгам, по фильмам, по картинкам знаем. И Смольный, и Зимний, и Медного всадника, и Аничков мост, да многое. А оказалось — ничего не знаю. Надо по его улицам пройтись, над каналами постоять, над Невой, воздухом ленинградским подышать… — Сергей откинулся на спинку стула, прикрыл глаза: — «Игла Адмиралтейская… сколь стремительно пронзает она голубую высь! Она — как сверкающий на солнце обнаженный меч, самим Петром подъятый на защиту города, так бы и воспеть ее поэту…» Ольги Дмитриевны Форш слова.